Продвигаемая

Фармазон

   Иван Авдеич — добрейший человек. Такого, как он, днем с огнем ни в одной губернии не сыскать. Оригинал знатный, истинно русский человек. Летом он любит носить широкие льняные рубахи с пояском и полотняные штаны. На голове легкая шляпа итальянской соломы, которую он залихватски сбивает на затылок, когда объезжает свое имение на рыжем мерине по кличке Байстрюк, впряженном в  рессорную коляску с такими тонкими колесами, что кажется удивительным, как они могут вертеться, а не то что бы ехать. Зимой Иван Авдеич ездит на охоту или в гости к соседям в розвальнях, укрывшись волчьей дохой, а дома кутается в теплый бухарский халат толстого сукна. Хозяин очень гордится этим приобретением и всем любопытным говорит, что сукно — из шерсти редкой породы верблюдов, разводимых только ради стрижки. Его нисколько не смущали возражения, что верблюдов не стригут, а чешут, как это делают татары в Астрахани, и он обыкновенно отвечал: — А какая разница, стригут или чешут! Главное, что мне тепло.

Еще он зимой ни днем, ни ночью не снимает с головы колпака крупной вязки с легкомысленным помпоном, который свисает на круглые плечи почти до груди. Ноги покоятся в курчавых бурках из бараньих смушек, в желудке дремлет плотный обед. Изразцовые печи пахнут чуть горьким от березового дыма сухим теплом и блинами. И почему бы всему этому не располагать к доброте?

Низкорослый, плотный, но не слишком толстый, Иван Авдеич, казалось, считал своей обязанностью измерить весь мир своими объятиями и согреть его лучезарной улыбкой невероятной доброты и счастья. Его здоровое широкое лицо всегда сияет при виде тех, кого он любит, и особенно светлеет при виде разнообразной еды и заедок на огромном столе, занявшего едва не половину залы, где он обыкновенно обедает со своею семьей или принимает частых гостей. И чего только нет тогда на этом столе! Тут и думать нечего: все, что родят пятьсот десятин и обширный лес с рекой, стекается, слетается, плывет и сыпется на кухню их владельца, скромного помещика средней руки, примерного христианина, рачительного хозяина и великолепного семьянина. И чудесным образом, в умелых руках кухарки Фроси, превращается в разнообразные кушанья, отведать которые откажутся разве только благочестивые монахи из Богородичного монастыря, что в семи верстах от Бузиновки, имения Ивана Авдеича. Святые они люди, монаси, которые, слава Богу, пока еще приумножаются на земле русской и славят господа, смиряя грешную плоть свою хлебом и водою. Правда, к слову пришлось, отец настоятель не отказывается от воза с битой птицей и свиными тушами, который шлет эконому после Покрова дня Иван Авдеич, но это, должно быть, для других нужд, не касающихся монастырской кухни.

…Сегодня на дворе жарко, почти середина лета. Только – только миновала Святая Троица, а уже и до Петрова поста рукой подать.  На улице томит солнце, тихо, лист не шелохнется, а в барском доме суета. Та особенная неразбериха и запахи,  которые клубятся перед приездом долгожданного родного человека. Иван Авдеич, вспотевший от ненужного усердия, утирался платком и поминутно выбегал на крылечко дома, вглядываясь в разъезженную после дождей дорогу. Но на ней тихо и никого. Только объеденные овцами лопухи и тухлая лужа, которую надо бы давно загатить,  но все недосуг.

— Нет! Не видать еще! – кричал он кому-то в распахнутую дверь. Грозил рукой длинному худому мужику, специально приставленному к дороге, кричать господам, когда будут ехать.

Сокрушенно вертел большой непокрытой головой стриженной под ежика, причмокивал толстыми губами: «Ох, голуба!» И убегал в дом, чтобы скоро снова вернуться и глядеть. Хотя, по правде, смотреть было почти некуда: проезжая дорога к усадьбе упиралась в близкую березовую рощу, плакучую, с жесткими и унылыми от жары листьями, которую нужно было объезжать и только тогда увидеть усадьбу.

…Иван Авдеич тайком прокрался к своему кабинету, чтобы скрасить волнительное ожидание рюмкой анисовки, до которой был большой охотник, налил и только поднес к губам, как услышал через распахнутое окно глухой звон бубенцов. Огорченный донельзя тем, что не он первым увидит гостя, опрокинул водку в рот и заторопился на крыльцо.

Ⅱ.

   А через двор уже шли двое: молодые, статные, в запыленных мундирах. Следом, страшно вращая глазами, бежал мужик, и запоздало кричал из лохматой бороды: — Едут!!!

Первым к крыльцу подбежал Митенька, сынок. Нежно обнял прослезившуюся матушку. Иван Авдеич обласкал объятиями их обоих, растроганно моргал увлажнившимися глазами.

— Ну, полно, матушка! Будет вам! – отодвинулся от родителей молодой офицер и сконфуженно обернулся к товарищу: — Рекомендую вам, батюшка: Петр Андреич Уваров, мой друг и сослуживец. Едва уговорил завернуть к нам.

— Весьма рады! Весьма! – рассыпался в любезностях Иван Авдеич, раскрыв радушные объятия, поспешил к стоявшему поодаль корнету: — Вы уж не взыщите, сударь! Радость то, какая! Матушка, Варвара Степановна! Что ж ты разрюмилась? И ты, Митенька, хорош, голуба моя! Отчего не известил, что едешь не один?

— Так вышло, батюшка. Мы не ожидали, что Петру Андреичу подпишут отпуск вместе со мной.

— Так это ж хорошо! Всегда рады гостям! Просим, сударь!

Иван Авдеич светился добротой, и нельзя было не улыбнуться ему в ответ. Что и сделал Уваров. Несмотря на внешне строгий вид, у юноши оказалась на удивление светлая улыбка, хотя в глазах его спряталась искорка лукавства. Но Иван Авдеевич никогда не обращал внимания на такие пустяки. Впрочем, он ничего и не приметил.

Часа через два молодые офицеры вернулись с реки. Веселые и оживленные, свежие от купания, с не просохшими влажными кудрями. Оба они были в чем-то схожи, но волосы у Азарова темнее, чем у Дмитрия: черные до цыганистого блеска, и, такие же, темные тонкие усики над яркой верхней губой. И глаза: трудно было уловить оттенок их цвета. Они были просто  глубокими, как колодец, в который заглядывают ясным днем.

Гостей встречали за столом, столь обильно уставленным блюдами с грибами и рыбой, мисками с солениями, копчениями, печеной и отварной птицей и прочей снедью, что казалось, на скатерти не остается места даже для маленькой перечницы или солонки, если ее вдруг позабыли поставить. Но Иван Авдеич был не таков простак: добавлять к столу было нечего. Разве что горячие супы, которые вносили с кухни уже в третью перемену.

— А вот и уха! – радостно встретил перемену блюд хозяин и, сладострастно улыбнувшись, зачерпнул ложкой из миски горячую янтарную жидкость с ошеломляюще приятным запахом свежего укропа и рыбы. Понюхал, подул и проглотил, прикрыв от удовольствия глаза: — Что ж вы, господа? Кушайте! Может, водочки? Какая ж уха без этого? Водочка, голуба моя, под горячее,  самая прелесть! Помираешь, а жить захочется.

Офицеры посмеивались. Ели добросовестно и охотно, как это может делать сильная, здоровая юность. Пили они на удивление мало, и наблюдательный Иван Авдеич был приятно поражен этим фактом. Признаться, он опасался, что их сын привыкнет к армейским кутежам, про которые ходили самые невероятные слухи.

За столом говорили о разном, больше о ничего не значащих и приятных пустяках. Как водится, знакомились поближе. Иван Авдеич живо интересовался занятиями родителей Уварова и сильно огорчился, узнав, что тот сирота и воспитывался у родственников, взявших под опеку родовое имение и пустивших его по ветру. Оттого и пришлось юноше поступить на службу, чтобы хоть как-то содержать себя самого.

— А Петр Иванович Уваров, князь, уж, не родственник ли ваш? – прищурился хозяин.

— Весьма отдаленный. Я с ним не знаком.

— А жаль! Весьма влиятельный вельможа. Мог бы оказать вам протекцию по службе.

— Ни к чему это, сударь. Я предпочитаю получать чины по заслугам.

Прямота суждений гостя смутила хозяина. Но ненадолго.

— Растащили, батюшка,  ваше имение! – наивно сокрушался Иван Авдеич: — У нас как? К чужому добру руки липкие. А родственники хороши, когда  ты сам богат. А придешь просить, и до порога не допустят. Поневоле гордым станешь, чтоб не кланяться. Дас-с…Мало христианского осталось в людях. Ну не все, матушка, такие. Но есть, — поправился Иван Авдеич, склонившись к недовольной его словами жене, поцеловал ей руку.

Но, как всегда, там, где соберутся вместе двое-трое русских, речь рано или поздно сведется если не к экономике, то к политике. И ладно бы толковать о своей, государственной! Нет! Нам дай порассуждать о мировых проблемах, и каждый собеседник непременно попадет в самую точку, в центре которой все равно окажется Россия.

— А что говорят в армии о Бонапарте? – поинтересовался Иван Авдеич, уставившись на молодых офицеров.

Варвара Петровна говорила мало. Заботилась о столе и не сводила теплых глаз с единственного сына, так долго не бывшего дома, что пожилой женщине это время показалось вечностью.

— Бог с тобой, Иван Авдеич! – укорила она мужа, заметив, что тот уводит приятную беседу в сторону скучной для нее политики: — Опять ты за свое. Какое нам дело до Бонапарта?  Он далеко, а мы дома. Вот и он пусть сидит в своем  Париже. Нечего ему лазить с пушками по Европам. О том пусть наш государь печется. На то он и помазан богом на царствие.

— Верно говоришь, матушка! – благодушно согласился хозяин, выцеживая вилочкой бледного сопливого опёныша, прятавшегося среди хрустких соленых груздочков, чтобы закусить им только что выпитую водку. Достал, смачно прожевал и крякнул, закатив глазки под потолок зала: — Хорошо то как, господи!

— Я бы воздержался от такой простой оценки! – ровным голосом ответил Уваров.

— Почему? Не вкусно? – опешил Иван Авдеич.

— Опята чудесны! Впрочем, как и все в вашем доме, Варвара Андреевна. Но, я говорю о другом. О государе.

— А что с ним не так? Вроде как бог миловал: живехонек, здоровешенек. Умен, молод, хорош собою. Что ж еще нужно? – проворчала барыня, недовольно покосившись на мужа, который снова потянулся к графину с анисовой. Но перечить не стала. Пусть ему, ведь не просто так он весел, а от того, что праздник в доме.

— Так вы о ком, о государе? – оживился в предвкушении новой темы разговора хозяин.

— Именно, сударь. О нем.

— И что же не так?

— Многое! – сказал, как отрезал, корнет, вздернув к верху узкий гладко выбритый подбородок.

— Так что же? – настаивал, почуяв недоброе, Иван Авдеич.

— Хотя бы то, что император заигрался с либеральными идеями Европы. Да, он молод, горяч. Любит веселье и больше времени проводит на балах, чем на государственных советах. И это он, властитель огромного государства? И что же? Александр желает выглядеть просвещенным либералом в глазах европейской политики в ущерб своей стране. Держит в своем окружении черт знает кого, немцев, французов. Заигрывает с поляками, не понимая, что они первыми воткнут нож в сердце России при удобном случае. А тут еще Бонапарт…

— Но позвольте! Поляки это часть империи, а Бонапарт клянется Александру в вечной дружбе!

— Обманет! Как пить дать, обманет! Бонапарту Европы мало, ему нужен весь мир. А мир без России неполон. Непременно придет к нам. И нам придется исправлять ошибки государя.

— Как так можно осуждать государя? – внезапно вмешалась хозяйка, причем добродушно, вероятно не до конца понимая резкости юного гостя: — Ведь он богом поставлен, не людьми. Если не любить государя, то надо и бога не любить! Как же без бога то? Пропадем!

— Но я ведь не пропал, милейшая Варвара Петровна, — мягко ответил ей корнет, почтительно склонив в ее сторону голову: — Живу по чести. Служу верно. Не лгу товарищам, не растлеваю малолетних девочек и не волочусь за горничными, — ровно продолжил корнет, заметив случайный масляный взгляд хозяина, которым тот облил усадистую фигуру мясистой молодухи с красивым румяным лицом, внесшей к столу истекающую горячим соком индейку на серебреном подносе.

Иван Авдеич растерялся, жалобно моргнул глазками и вытер салфеткой мгновенно вспотевшую шею. Опасливо покосился на жену, которая, уже вооружившись ножом и вилкой, отрезала румяное крылышко, чтобы самолично передать его гостю.

— Представьте себе, матушка. Петр Андреич убежден, что можно, оказывается, избежать пороков без веры в бога. И любить Отечество без любви к царям. Ведь так Петр? – улыбался товарищу Митенька, весело поглядывая на смущенных родителей.

  — Очень даже так! – серьезно ответил ему Уваров, вытирая салфеткой сочные от соуса губы.

Корнет умолк, с благодарностью принимая тарелку от хозяйки. Сын посмеивался в тонкие черные усики, наслаждаясь замешательством отца.

— Бог с вами, Петр Андреич, – ворчливо сказала Варвара Степановна: — Какие вы страхи нагоняете. А как же вы обо всем говорите батюшке на исповеди?

— Никак не скажу! Я не хожу на исповедь, — просто ответил увлеченный индейкой корнет.

За столом настала тишина. Только звякнула о блюдо оброненная хозяйкой вилка. Варвара Андреевна смутилась настолько, что не смогла ничего ответить гостю.

— Однако индейка отменная, – нашелся хозяин.

— Ах, матушка! Как великолепно вы готовите индейку! – воскликнул Митенька только для того, чтобы разрядить неловкую паузу. На самом деле мясо показалось ему слишком мягким и приторным от переложенного при готовке сахара и шафрана.

— Ум-м, – только и сказал корнет, набив рот мясом: — Замечательно. Никогда не ел ничего вкуснее! Господа! Нужно непременно выпить за хозяйку. Вы не против, Иван Авдеевич?

И, не ожидая ответа, налил вина в высокую рюмку хозяина. Затем себе, Митеньке.

— Матушка, наливочки? – воспрянул Иван Авдеич, радуясь смене темы, потянулся к графинчику с вишневкой.

— Что ты! Да и вам хватит пить. Вон, куда разговор завели.

— Верно! – ухватился за ее примирительный тон Иван Авдеич, но все же не утерпел, не смог сдержаться: — Нет, господа! Я решительно не понимаю, как можно жить без веры.

— Вы правы: без веры и преданности жить невозможно.

— Как так? Вы ведь только что утверждали обратное! – воскликнул и просительно заглянул в глаза, вдруг юноша пошутил, передумал.

— Буду делать то, что делаю: служить верой и правдой. С верой в то, что я смогу это делать с правдой. Хоть в этом останусь честным перед государем и собою. Разве этого мало, Иван Авдеич? Вы не согласны со мной?

— Наверное, – потеряно, ответил Иван Авдеич, перебирая вдруг ставшие ненужными вилочки и ножи: — Но как же, позвольте спросить вас, сударь, идея, нация…. интересы родины?

— Идея нужна! – согласился корнет: — Но вдруг она поставлена неверно, и вы с ней не согласны, но вынуждены ей служит? Тогда это рабство: гражданин станет рабом идеи, которая приносит вред Отечеству. Значит, как то надо повлиять на тех, кто создает эту идею. Нет ничего важнее личной свободы. Человек свободен  по определению. Но оглянитесь, Иван Авдеич! Много вы видите свободы? Уйма народа принудительно трудится для того, что бы мы с вами вкусно кушали и безбедно жили. Разве это справедливо — отнимать у других не только плоды труда, но и свободу?

— Но это ж так, от бога, не от нас. Всегда-с было так! – изумился смелости речей хозяин.

— Значит, вы утверждаете, что справедливости нет и быть не должно. Так? Жаль! Я считаю иначе: поэтому и не чту бога, укрепляющего неправду.

— И что ж вы станете делать? Пойдете против бога и государя?

— Я этого не говорил! Если честно, пока сам не знаю. Но уверен в одном: я буду предан своей Отчизне. Служу ей одной, но не государям.

— Как можно, сударь? – едва не возопил Иван Авдеич, потрясенный до глубины своей добрейшей души, до самой крохотной ее частички.

— Можно, Иван Авдеич! Впрочем, время покажет, кто из нас прав и не прав.

 Корнет поднялся от стола. Сытый, румяный от вина и озорно блеснувший глазами. Церемонно поклонился хозяйке.

— Чудесный обед! Но мне пора. Боюсь, если задержусь за столом, то придется лечь отдохнуть. А это не в моих привычках.

Митенька виновато посмотрел на удрученного беседой отца, и молодые люди ушли на прогулку.

— Право, Петр! Ты слишком откровенен с моим стариком, — недовольно укорил друга Митенька: — Он провинциал и далек от вольнодумства. Глубинка, брат. Здесь другой народ, не столичный. Много проще.

Уваров кивнул в ответ. Рассеянно поглядывал по сторонам, шел по тропке к беседке, укрывшейся в глубине запущенного сада, сбивал подобранным прутиком росу, не просохшую в тени сиреневых кустов, обильно блестевшую на нежных цветах ландышей и бордовых колокольчиках. Глубоко вдыхал свежие запахи, смешавшиеся с едва уловимым грибным тленом опалых листьев.

…Ночью пошел дождь. Он поливал то, что считал нужным. Все то, что нужно людям, которого много, но почему то не хватает на всех. И люди потом начинают за это нещадно биться меж собой

…Больше на эти темы не говорили. Фармазон, как окрестил про себя корнета хозяин, оказался очень обаятельным и милым собеседником. Много шутил, рассказывал разные истории и наслаждался праздной жизнью. Иван Авдеич оттаивал душой, забывая крамольные, по его пониманию, мысли юноши, списав их на ветреную молодость. И всеми силами старался угодить молодым людям, не забывая, впрочем, хозяйственных дел.

Утором третьего дня с приезда гостей он задержался у конюшни, распекая провинившегося старосту. В сердцах даже хотел его высечь и уже крикнул конюха Степана, дюжего мужика с огромными корявыми руками, больше похожего на цыгана, чем на природного русака. Но передумал. Однако охватившая его досада требовала выплеска, и он, перебрав в голове дворню, велел привести девку Палашку, рябую и глупую донельзя. Давеча она без дозволения скормила свиньям ведро подопревшей муки, которую все же можно было пустить на выпечку хлеба для прислуги. Но глупая девка решила по своему.

Зареванную деву поставили к яслям, велели задрать на заду подол сарафана.  И Иван Авдеич лично отсчитал десяток хлестких ударов по бледным вздрагивающим ягодицам Пелагеи, которыми ее с оттяжкой  награждал осклабившийся конюх.

— Лучше бей, медленнее тяни! – со знанием дела советовал обрадованный миновавшей бедой староста: — С проводочкой надо, с проводочкой.

— Ну вот! Сладили дело! – удовлетворился праведностью Иван Авдеич, с интересом разглядывая розовые полоски на молодой плоти девки: — Ступай с богом. И будь умна.

— У-у, дуреха! — замахнулся локтем на девку староста, и угодливо хихикнул: — Благодари барина за науку. Ну! Ручку целуй!

Палашка, всхлипывая, встала на колени, поцеловала пухлую руку Ивана Авдеича, Испуганно озираясь по стенам конюшни, ловко подхватила над белыми коленками подол и побежала прочь, подкидывая замаранные навозом пятки.

Иван Авдеич хотел улюлюкнуть ей вслед, как зайцу, хлопнуть в ладоши, но замер. У двери стоял Уваров и скучно смотрел в глубину стойла, на Байстрюка. Конь всхрапывал, волновался, перебирал тонкими ногами в белых чулках. Хозяин замер.

— Чудесная лошадь! – лениво процедил корнет и ушел.

Иван Авдеич не посмел его остановить. Виновато глядел ему в спину и развел руками, не понимая, в чем он провинился, вызвав недовольство гостя, которое он почувствовал в его пренебрежении произошедшим.

— Не поймешь их, фармазонов этих! Все им не этак! Делов то! Девку высекли! Их не сечь, сами по миру с сумой пойдем! – с досадой сказал сам себе и пошел в коровник.

Следом, угодливо пригнувшись, семенил староста. Худой и высохший, он забегал наперед, теребил край черной жилетки и заискивающим голосом бормотал что-то несуразное, лишь бы угодить. Рыскал маленькими глазками в поисках непорядков по двору.

Вынул из кармашка потемневшие серебреные часы на медной цепочке, которые год уже как перестали ходить, но еще пели. С хитрым прищуром вглядывался в размеченный черточками циферблат.

— Полдень ужо, батюшка Иван Авдеич. Поди, заждалась к обеду, матушка наша. Не угодно ли откушать? – ласково говорил он под хриплый механический звук часов.

До полудня было еще далеко: старый кочет и не думал взлетать на повети. Но помещик не обращал на это внимания, благодушно кивал старосте.

Иван Авдеич барственно шагал по чисто прибранной земле, совершенно успокоившийся и удовлетворенный.

   Прошла счастливая для обитателей Бузиновки неделя. Казалось, все без исключения, от прислуги до хозяев, только и были заняты тем, чтобы угодить желанным гостям в любых мелочах, о которых те даже и не просили. Но такова натура русского человека: коль любить, то до самоотречения. А бить – так до смерти. Середины нет. Середина – это ничто, презрение. А презираемый – это изгой. И нет человека тогда более несчастного: будь он дворянин, разночинец или подлого сословия. Вот не примут его к себе ни те, ни другие, и точка! Разве что из жалости и на время. Так и будет маяться бедолага, пока не заслужит  прощение каким неординарным и значимым поступком. К примеру, вытащит пса из проруби или, рискуя жизнью, спасет из пламени птичье гнездо или перепуганного котенка. Таков есть русский человек, и другим быть ему не дано, иначе он перестанет быть русским. Крепок корень у народа. А основа всему – вера и царь, помазанник божий.

Примерно так рассуждал Иван Авдеич, попыхивая дымком турецкого табака, тлеющего в чашке длинной трубки, наблюдая через окно ссорившихся меж собой во дворе ключницу и лакея Тимошку. Что они не поделили, было не ясно, но вмешиваться в их дела не хотелось. И Иван Авдеич вернулся к приятным размышлениям об истинной русскости, не без злорадства понимая, что в его суждениях нет места запальчивому фармазону корнету, который как раз быстро шел через двор к флигелю где он поселился, в сопровождении невесть откуда взявшегося человека в военной форме.

Это настолько удивило Ивана Авдеича, что он, позабыв снять халат и колпак, прямо с трубкой в руках поспешил из дома. Прошло немного времени, и он уже приближался к флигелю, из которого вышли трое.

— Благодарю, голубчик! Ступай и доложи, что мы с господином корнетом сейчас же выезжаем в полк.

Сказав это, Уваров вложил в руку вытянувшегося перед ним военного серебреный рубль и ласково улыбнулся. Вестовой, как правильно оценил Иван Авдеич, козырнул и, лихо развернувшись, пошел к воротам усадьбы, где, вероятно, оставил свою лошадь.

— Как  это в полк? Зачем так скоро? – ахнул неприятно изумленный Иван Авдеич.

— Ну вот, господа, дождались! – вместо ответа сказал корнет, обводя хозяев веселым смешливым взглядом.

— Чего?

— Два дня назад, двадцать четвертого числа, Наполеон Бонапарт перешел Неман. Нам приказано немедля прибыть в полк. Иван Авдеич, прошу вас распорядиться за коляску. Мы выезжаем тотчас.

Уваров зачем то отдал честь Ивану Авдеичу и пошел в комнаты, намеренный  немедля заняться сборами в дорогу: серьезный, сильно изменившийся и суровый.

Трудно представить более комичную сцену, если бы не крайняя серьезность ситуации. Иван Авдеич откинулся корпусом назад. Низкий ростом, в мягком халате, делавшем его шире чем он есть на деле. Легкомысленный бомбон уныло свисал с кончика колпака прямо к дымившей в побледневшей руке трубке. Помещик испуганно выкатил заплывшие глазки и силился что-то сказать, но не мог. Побагровевшая шея выдавливала через раскрытый рот только сдавленный писк, но не слова.

Так в Бузиновке узнали о нашествии двунадесяти народов Европы на Россию.

   Над желтеющими полями потянулись тягучие дни и ночи, заполненные тревогой и ожиданием. Иван Авдеевич пару раз съездил в губернию, но ему там было скучно. Не хотелось участвовать в бесконечных рассуждениях знакомых дворян о причинах возникшей войны и о непременной победе русского оружия. Мы-мы-мы!   Люди, слабое осознавая понимание войны, не имеющие прямого отношения к ней, возомнили себя патриотами только потому, что живут в России. И они рассуждают от имени тех, кто воюет: мы сражаемся,   мы отступаем… Нам не хватает сил на необходимый маневр, и со знанием дела городили полную ерунду. А после, шли в столовую, где им подавали вкусный обед. Там поднимались бокалы с хорошим вином в честь государя и войска. Не отставали от дворянства и попы. Тысячи колоколов гудели над просторами России, благославляя через духовенство воинство на победу, нисколько не думая, что на другой от нас стороне, также, просят от бога победы над русскими, только для своих.

Война разделила не только людей, но и самого Господа. Отсюда, возвышенная патетика, которой Иван Евсеич и сам не чурался всего лишь несколько месяцев назад, вдруг стала ему оскорбительной, прежде всего к тем, кто выносил на себе тяготы ужасного действия, на котором люди, отроду не знавшие друг о дружке, яростно сражались и убивали себя только потому, что так надо. Им велели это делать, и они пошли убивать, в надежде не быть убитыми самим.

Но зачем? К чему такие жертвы?  Только из-за того, что в Европе не смогли договориться несколько человек, из которых часть страстно желала этой войны, а другие, напротив, всеми силами пытались избежать ее, но ничего не смогли изменить. Злые намерения победили здравый разум, и горстка честолюбивых людей столкнула меж собой огромные массы народа. И бог это дозволил, чтобы в который раз испытать людей на прочность веры в него. Но добрейший Иван Авдеич не понимал, зачем нужно столько жесточи, чтобы увериться в и без того известном. Почему так любимый им государь Александр не смог отвести беду от своей Отчизны, отдав ее на поругание врагу? Вот уже и Москву оставили. Что дальше?

…Варвара Андреевна сильно скучала по сыну, и постоянно молилась о его спасении. Иван Авдеич поддерживал ее как мог, но и сам, понемногу падал духом. Он похудел. Халат висел на нем непривычно широкими складками, и трубка дымилась в кабинете все чаще и чаще. И так же часто стал меняться в шкапчике заветный графинчик с анисовой: пустой на полный.

Иван Авдеич сам отдал в рекруты трех здоровых парней из крепостных. Пожертвовал на нужды армии двух лошадей, воз овса и триста рублей наличными. Но и это не принесло покоя его смятенным мыслям. Все чаще он ловил себя на том, что негодует на государя, не справившегося с корсиканским выскочкой миром. И это ужасало его, ведь, восставая против императора, он кощунствовал на бога!

Ивану Авдеичу хотелось и плакать, и молиться, но ни то ни другое не шло в его измученную душу. Когда привозили «Губернские ведомости» он первым делом пробегал глазами списки убитых и раненых офицеров и облегченно вздыхал, не находя в них знакомых имен. Затем просматривал имена отличившихся, и тоже не находил. Но это его не огорчало. Важнее наград было знать, что его дети были живы. Дети? Пожалуй, что так. Он уже привык думать об Уварове, как о своем сыне.

Жатва давно миновала. Озабоченный думами и домашними хлопотами, помещик совсем пропустил Покров день. Вспомнил о нем, когда староста передал недоумение отца игумена о пропущенной монастырской жертве. Но Иван Авдеич внезапно нахмурился и велел отправить обоз с провиантом на сборный губернский пункт, куда сердобольные доброхоты свозили всякую всячину на нужды армии.

«Коль бог любит Россию, то и без сала ей поможет. Сейчас важнее сытый и крепкий солдат, чем монашеская молитва!» — сказал он жене в ответ на повторную жалобу монастырского эконома. И тут же пожалел о сказанном: Варвара Андреевна залилась слезами, упрекая мужа в отступничестве от бога: «не забывай: у нас сын под ним ходит!» — слезно молила жена. Иван Авдеич скрепя сердцем уступил ее настойчивости, отправил кой чего монасям, но без прежнего былого воодушевления.

Что-то в нем надломилось. Он это понимал и сердился. Ведь, согласившись с тяжкими выводами, придется признать правоту фармазона корнета. А это уже было сложнее, чем плохо думать о государе.

…Выпал ранний снег. Оголившиеся березовые рощи заметало, кружило в белых поземках, изредка просветляя их свежесть в чистых морозных днях. Имение жило своей жизнью, не особенно думая о далекой войне. Насущные заботы всегда важнее чего-то происходящего в стороне. Это даже обижало Ивана Авдеича. Но чего он мог требовать от крепостных? Не читать же им «Губернские ведомости»! Подлый народ! Все равно ничего не поймут, разве что до поры, когда нужда не подожмет под горло. Иван Авдеич негодовал на мужиков, позабыв о том, что именно они большей частью хладнокровно выполняют свою работу на полях великих сражений, цена победы в которых не только их жизнь, но и жизнь всей России.

Вечером Иван Авдеич с упоением прочел радостную весть. «6 октября после сражения на реке Чернишне (при селе Тарутино) был разбит авангард французов под командованием маршала Мюрата. Бонапарт оставил Москву и направил свои войска в сторону Калуги, направляясь в южные российские губернии, богатые продовольственными ресурсами. После ухода французов в столицу вошли передовые отряды русской армии».

— Боже правый! – со слезой крестился Иван Авдеич, забыв о своих сомнениях: — Наконец то…Сподобил на подвиг! Погнали таки супостата!

Хотел бежать из кабинета вниз, к жене, но остановился. Взгляд уперся в отброшенную на стол газету. Она развернулась на списках. Иван Авдеич ухватил листы, мельком проглядел столбцы имен и обессилено упал в кресло.

— Как же так? Как же так? – шептал он, снова разворачивая жесткую бумагу.

Но сомнений не было. Прочитав в пятый или шестой раз, Иван Авдеич, трясущийся и ужасно осунувшийся за эти минуты, со свечей в руках спускался по лестнице в залу, где у теплой печи всегда коротал зимние вечера с Варварой Петровной.

— Бог с тобой, Иван Авдеич! Здоров ли ты? На тебе лица нет! – воскликнула жена, переглянувшись с сидевшей напротив горничной.

— Неприятель оставил Москву! – вяло ответил Иван Авдеич, зачем то пряча принесенную газету за спину.

— Слава богу! – воскликнула барыня и сердито нагнулась за оброненным девкой клубком ниток, которые они перематывали на досуге: — Экая ты неловкая! Гляди, щас котенок подхватит, будет беды. И куда же он пошел?

— Кто? Котенок?

— Бонапарт…

— Домой, должно быть. К себе. В Париж…

— И пусть уходит. Стало быть, войне конец? Боже, боже! Как я измучилась за Митеньку!

— Кстати…Вот…

Иван Авдеич замялся, не зная, как рассказать о корнете Уварове. Собрался с духом и выпалил, протягивая испуганной его нерешительностью женщине газету.

— Корнет…Уваров… Товарищ  Митеньки. Помнишь его?

— И что?

— Вот так вот…Вот…Пишут: погиб в сражении с неприятелем.

— А Митенька? – ахнула Варвара Петровна, снова роняя с подола платья синий клубок, который немедленно подхватил лапкой серый котенок с белой грудкой.

Горничная взвизгнула и кинулась отнимать у него нитки. Поднялась возня.

— Жив! Жив наш Митенька! А, Петр Андреич…Вот так-с! – повысил голос хозяин, растерянно отступая назад от возившихся на вощеном полу девки и котенка.

— Господи, спаси их души! – радостно крестилась мать со слезами на глазах и вздохнула: — А Петра Андреича сам Господь наказал. Зачем он такие крамольные речи вел? Я, говорит, бога не люблю. Ишь ты, каков фармазон!  Вот он и услышал, бог то…

— Что ты говоришь, голуба моя? О чем? – внезапно возопил Иван Авдеич, потрясенный простым суждением жены: — Как может быть такая, слышите — такая! – он  яростно замахал кулаком с зажатой в нем газетой, нажимая голосом на последнее слово, — такая смерть наказанием? Ты умом тронулась, матушка?

— Что ты, Ванечка! – отшатнулась Варвара Петровна: — Бог с тобой. Иди водички попей. Фрося…Фроська…Где вы! Не видите, барину плохо! – звала она кухарку и сильно сердилась на нее, напрочь позабыв об Уварове.

А Ивану Авдеевичу действительно было очень плохо. Безнадежно махнув рукой, он, ссутулившись, ушел к себе в кабинет.

Горели свечи, освещая стол с бумагами, лукошко с табаком и большой каменный прибор для письма: стакан для перьев и чернильница. А у нее Голиаф, а может, и Самсон, черт их разберет этих греков, ломал пасть вздыбившемуся льву.

Иван Авдеич прижался горячим лбом к морозному стеклу окна, так ему было легче. Тяжко оперся руками на широкий подоконник, глядел через оттаявшую от дыхания проталину в черноту ночи и думал…думал…думал…

Ранним утром он засобирался в монастырь. Приехав, без лишних слов заказал монахам моление за всех убиенных на этой войне. За всех правых и неправых. За любящих и нелюбящих государя и бога. Стоял с братией и бил земные поклоны памяти людей, положивших голову свою на алтарь Отечества. Отдельно помянул корнета Уварова. И, странно, уже нисколько не смущался его прельстительным речам, которые тот вел, будучи летом в отпуске в усадьбе. И совсем не хотелось называть его фармазоном.

Иван Авдеич понял важное для себя: этот человек был честен перед тем, кого любил, и теми, кого не смог полюбить. Он доказал свою правоту ценою жизни. И разве может быть доказательство более убедительное, чем это? Никогда! Ни за что! И нигде! Именно поэтому Иисус взошел на Голгофу с тяжким крестом людских грехов на изорванной бичами спине. Что с того, что Уваров принимал этот подвиг за легенду? Он ведь не отрицал того, что если это легенда, то она великолепнейшая из легенд, призывающая к самопожертвованию за тех, кого даже и не знаешь поименно. А сам он честно служил тому, что никогда не может быть легендой, а было, есть и будет реальностью, своей Отчизне. И при этом Уваров, отрицая то, чего не признавал, не предал родную землю.

— Благороднейший человек! Именно так, благороднейший! — умиленно шептал вместо молитвы Иван Авдеич, забывая в своих мыслях класть поклоны вслед монахам. Что значит ритуал, когда сердце уже вырвалось к тому, чему служишь?

…Летом в Бузиновку вернулся Митенька. Повзрослевший, уже в чине поручика. Осенью он вышел в отставку и женился на милой девушке, и, как ни странно, по любви и обоюдному согласию. Когда молодые успели снюхаться, как грубовато подшучивал Иван Авдеич, было неясно. Но зато было заметно главное: из новобрачных выйдет отменная семейная пара.

Иван Авдеич сильно изменился за прошедший год. Много думал и стал ласковее с крепостными. На венчании молодых он был очень весел и бодр. Лишь перед выходом из церкви немного загрустил, глаза его увлажнились. Он на секунду остановил сына, взял за пуговицу сюртука, притянул к себе и доверительно шепнул на ухо:

— Хорошо то как! А жаль, что его нет с нами. Он был бы отменным шафером на твоей свадьбе.

— О ком вы, батюшка? – не понял Дмитрий Иванович.

— О фармазоне. О том самом. Забыл?

Сказал, заговорщически подмигнул сыну и пошел вперед. Веселый и совершенно спокойный, как будто только что вернул старый, намозоливший душу долг.

Конец рассказа.

Продвигаемая

Наместник бога

Предисловие.

«…я парю в невесомости посреди гигантского вечно сумеречного пространства. Чувствую его неизмеримость. Знаю, что я — это мысль, освобожденная от тела. Вокруг меня тени фантомов. Они разные: яркие и угасающие, стремительные и медлительно вальяжные. Некоторые кажутся мне печальными. Они подплывают ко мне, в них что-то мягко переливается, волнуется, и кажется, что они сейчас горестно вздохнут и пожалуются на свое, важное для них. Они ищут сочувствия, но не находят его от меня: я не понимаю их немого языка. И они, осознав это, уплывают, как прозрачные медузы в толще светло-серого океана. Хотя есть те, которые светятся жарко, но с темнотой внутри. Я почему-то уверен: это призраки. И они нехорошие. Несут в себе зло всегда и для всех.

Что это за мир? Где я? Кто я? С кем? Вопросы, вопросы, вопросы. И нет ответов. Значит, это еще не конечная остановка. Нужно лететь дальше, туда, где все станет понятным. И я лечу. Время растворилось в пространстве, но не исчезло. Я измеряю его своей мыслью.»

     Хаад Рин! Остров в центре мира. Там ленивый океан и лазоревые волны. Они вылизывают светлый песок пляжа. Сегодня я понял: если я не отправлюсь к ним ближайшим авиарейсом, то днями загнусь от работы и текилы. Первая вгрызается в мое нутро, как яблоневая плодожорка в кислые плоды ранеток, хрум-хрум и нет шансов на личную жизнь. Интересно, водились эти ненасытные твари в садах Эдема? Наверное, нет, не водились. Вряд ли ехидный Змей стал бы обольщать наивную Еву червивым яблоком. Даже самая порочная женщина, пусть она даже трижды по три раза сотворена из кривого плоского ребра, не поддастся на такой дешевый развод.

С текилой хуже! Чтобы хоть как то привести себя в чувство после изматывающей пятидневки, я превысил норму приема кактусового антистресса порций этак на десять в пятничные и субботние вечера. Любой пьющий офисный планктон вам подтвердит: литр текилы на один нос – это верный путь к алкоголизму. Если ты не околеешь к понедельнику сам.

Оставалось одно средство: бросить все к чертовой матушке и качественно отдохнуть. Без текилы, без людей, сам на сам с собой и еще с чем-то. Наверное, с тишиной и закатами солнца.

Хаад Рин! Застывшая глянцевая тишина, впрессованная в платину пляжного полумесяца маленького острова на фото сайта турагенства. Несколько лет он был моей навязчивой мечтой, заманчивой, экзотической и, как казалось мне, недоступной. Дело в том, что я не богат, хотя зарабатываю совсем неплохо. У меня есть все нужное для удовлетворения необходимых потребностей и даже немного больше. Но у меня уже давно нет главного: времени. Того самого, которое, как утверждают мудрецы, незримо и невосполнимо. И в добавку ко всему, имеет свойство исчезать неведомо где и уносить с собой твои силы и энергию, потраченных не на себя, а на работу, оставляя взамен видимость благополучия, заботливо прикрытого навязчивой апатией и неудовлетворенностью жизнью.

И я, устав в конец, фанатично, до изнеможения мечтал остановиться. Хоть на краткий миг, в пределах двух — трехнедельного отдыха в какой-нибудь забытой людьми глухомани, но с непременным условием: свет, тепло и море. Рома! Тебе нужна свобода, (это я о себе), хоть крохотный глоточек из океана времени, который будет принадлежать только мне, и никому другому.

…Это была она. Глухомань Хаад Рин, созданная богом специально для меня. Пустынный пляж с белым песком и таким же белым солнцем, с мягким теплом звездных ночей и ласковым плеском волн умиротворенного ощущением безграничности океана, засыпающего в объятиях ультрамариновых закатов где-то далеко-далеко там, где смыкается с небом то, чего нельзя достичь: горизонт неба и воды, уходящий в обманчивую бесконечность.

Мечта ценна тем, что она иногда исполняется, и я, взяв отпуск, собрал вещички и рванул на другой край света, где почувствовал себя первооткрывателем неведомой планеты. В реальности Хаад Рин оказался другим миром, тем самым о котором я мечтал вечерами, запивая мечту горькой как деревенский самогон текилой, в давно надоевшем мне баре.

Странно. Я думал, что в этом благословенном раю напрочь откажусь от старых привычек, но не тут-то было. В маленьком, крытом острой как лезвия копий аборигенов травой, бунгало, был заполненный едой холодильник. Но в нем не было текилы. Увы! Я понял, что в этом холодильнике поселилась пустота. Человек слаб, и я не являюсь исключением. Я восполнил этот пробел и уже на вторые сутки жизни на пляже наслаждался вдвойне. Все было как в рекламном проспекте: почти полное безлюдье. Белый песок ждал меня на берегу, а белое солнце вечерами убегало в ультрамарин заката. И океан — теплый, грандиозный и ласковый. Наверное, он выпрашивал у меня кактусовое пойло. И вечером, уступая его настойчивости, после приличной дозы алкоголя, как дремучий язычник, я милостиво дарил ему несколько капель счастья. И тогда он умиротворенно лизал мои босые ноги, прикидываясь удивительно добродушным. Но я ему не верил. Хотя, по крайней мере, я заключал временное перемирие с этим благостным подхалимом, способным взорваться в любой миг безжалостной всесокрушающей мощью. Я имел горький опыт общения с притворой, пережив, к счастью на расстоянии, цунами восемнадцатого года на Яве. И очень надеялся, что старина Океан вытерпит мое присутствие внутри себя и не нарушит нашего перемирия всего лишь на ничтожно малый срок: на две недели, что я проведу в его власти на белом полумесяце песков Хаад Рина.

Остров в это время года был практически безлюден. Полтора десятка пустых бунгало прятались среди унизанных лианами стволов тропического леса прямо напротив такого же безлюдного пляжа. И меня это особенно устраивало. Правда, к своей досаде, на пятый вечер я заметил в одной из хижин свет и движение за закрытыми тростниковыми занавесями окнами. А утром меня ожидал сюрприз: на пляж вышла странная пара.

Сложно представить что-то веселее и нелепей. В плетеном кресле, почти у самых волн полулежал седовласый господин в светло-серой пиджачной паре и коричневых туфлях. А рядом стоял удивительно толстый человек, похожий на затянутую в жаркий костюм детскую игрушку — волчок, с черным зонтиком, который он держал над креслом. Толстяку было очень жарко, но он терпеливо исполнял свои странные обязанности. Казалось, чего бы проще? Всех дел то перенести кресло на десяток шагов под один из полотняных навесов и наслаждайся прохладой, не измываясь над слугой. Но эту странную пару, вероятно, все устраивало. Это было заметно по невозмутимому выражению лица сидевшего в кресле господина.

— Ну и ладно! У каждого свои таракашки в голове! – слегка ругнулся я, недовольный нарушением уединения и демонстративно потопал по песочку подальше от них.

Но благодушное настроение постепенно уходило. Все чаще я стал поглядывать на своих соседей. Пожилой господин неподвижно сидел в кресле и, казалось, дремал. Толстяк переминался на ногах, пару раз с интересом посмотрел в мою сторону, но, несмотря на адскую жару, не уходил. Продолжал держать зонтик, вытирая большим платком обильный пот, струившийся по широкому лицу и багровой шее. Ненормальный! Его вот-вот прихлопнет апоплексическим ударом, а он даже не снимает с головы допотопную шляпу котелок с узкими, подогнутыми к верху полями.

Скоро мне надоело наблюдать за джентльменами. Пусть парятся в костюмах на ясном солнышке. Я ушел к своей хижине. Взял бутылку с прохладным соком манго, чуток текилы и улегся в тени деревьев на подвязанном к стволам гамаке.

«…из зарослей выскочила невысокая коренастая женщина. Плотная, с широким лицом и горящими глазами, она пронеслась мимо меня, словно разъяренная фурия. Из одежды на ней было только украшение из ниток с белыми раковинками, которыми был усеян песок Хаан Рида. Ожерелье билось об острые, как у молодой козы, груди с черными сосками. Аналогичное одеяние обвивало почти незаметную талию, но вряд ли, оно было способно укрыть что либо от жадного взгляда постороннего, каким в этот момент был я.

Шоколадная дама неслась по песку прямиком к бунгало странной пары в пиджаках, размахивая зажатым в руке надкусанным фруктом, очень похожим на яблоко. Откуда она его взяла? На острове растет все, что угодно, но только не яблоки.

Увидев смуглянку, с деревьев перепугано взметнулась стайка пестрых попугайчиков, мирно болтавших меж собой минуту назад. Из джунглей выскочила странная облезлая овца и, вытаращив круглые глаза, ускакала назад в кусты. М-да! Похоже, что она и попугаи были знакомы с дамой не понаслышке.

Голая дева подбежала к бунгало, ухватилась за тонкие столбики навеса и яростно затрясла хлипкую хижину. Яблоко она не бросила. Закусила его крепкими зубами. Дышала громко и прерывисто. Попугаи заполошно галдели мех ветвей, оживленно комментируя происходящие события.

Из хижины вышел невозмутимый толстяк, но уже без зонтика. Подошел к голой даме, учтиво приподнял шляпу котелок и заговорил. Аборигенка фыркала как лошадь, сверлила глазами толстяка. Бодала головой воздух, отбрасывая назад челку прямых и жестких, черных, как смола, волос. В прическе торчало яркое перо какой-то экзотической птицы. Но не перебивала джентльмена, слушала.

Тот отобрал у нее обгрызенное яблоко и зашвырнул его в джунгли. Вынул из кармана другое: крепкое, красное с глянцевым отливом. Дохнул на него, потер об рукав и передал даме. Та нехотя взяла подарок и поплелась в лес, изредка бросая на смотревшего ей в след толстяка недовольные взгляды. Чем-то она была огорчена. Но чем?».

…Я проснулся поздним вечером в плохом настроении, изнуренный духотой и жаждой. И еще этот странный сон. Вспоминал приснившуюся чушь, почесывал на боку ямки пролежней от узлов гамака. Допил остатки сока, хотя хотелось простой холодной воды. Но идти за ней в хижину было лень. Остаток сумерек провел в наблюдении за светящимися насекомыми, которые перламутровым роем кружили у окон хижины соседей — единственного светлого пятна среди мрачных ночных джунглей.

…Они вышли на веранду бунгало уже в полной темноте. Уселись на тростниковых креслах за столиком напротив друг друга. Что-то пили, отмахивались от назойливых жучков, слетевшихся на тусклый свет лампочки. О чем-то переговаривались, но я не мог слышать темы их разговора. Цикады, сверчки и еще кто-то звенели, рычали, урчали, сплетаясь в какофонию звуков, заглушавших мощные вздохи старика океана. Хотя мне послышались оборванные расстоянием звуки родной речи. Похоже, соотечественники, набившие мне оскомину дома, решили достать меня и в этом далеком краю. Воистину, мы, русские, ошалевшие от свободы, заполонили весь мир.

А я ушел на пляж и просидел там половину ночи.

  Днем я понял: мой покой ушел и больше не вернется. Его украли эти два чудака и уволокли к себе под зонтик, который снова терпеливо держал над креслом изнывающий от жары толстяк. Отшельника из меня не вышло, меня потянуло к людям. Злясь на самого себя, я потащил свой лежак в их сторону. Остановился рядышком, шагах в пяти. Мне очень хотелось сделать какую-то пакость чудакам, и я, не найдя ничего умнее, продемонстрировал свою независимость тем, что улегся на лежак вверх тормашками: голова там, где должны быть ноги, а ноги в голове. Глупо, конечно, но что делать? Посмотрим на этих вальяжных снобов. Что выберут, мир или войну? Лично я, был готов к любому развитию событий. Ну, что вы медлите?

Через пару минут господин в кресле покосился в мою сторону.

— Вы ожидаете извинений за причиненное беспокойство?

— Пожалуй, нет!

— Благородная честность! Уважаю! Действительно, к чему вам мои извинения? В глубине души вы рады нашей встрече. Вы искали на острове уединения и трезвости, но вам это уже наскучило. Не так ли?

Я мрачновато кивнул, начиная ненавидеть себя за глупость, а собеседника за прозорливость.

— Что ж, вы не первый и не последний в своих заблуждениях. Но я не вижу повода к осуждению. Человек — животное стадное и не должен надолго уходить в одиночество. Одиночество разрушает сознание, и его можно потерять навсегда. К примеру, сойти с ума. Это мне понятно. Но в вашем отношении к алкоголю…

— Сумасшедший алкоголик на безлюдном острове! Что может быть веселее? Только человек в смокинге на горячем пляже, – отпарировал я на многозначительную недомолвку господина, кольнув глазами неподвижного толстяка.

Но они не обиделись оба. Господин усмехнулся.

— Степень полезности сумасшедших определяют не они сами, а другие. А жаль. Иных сумасшедших нужно помнить по именам. Их не так уж много, но они сумели изменить этот мир.

— Вы знаете их?

— Да! Имел честь знать…и, знаю!

— И кто, по вашему, самый известный?

— Предположим, тот, кто одна тысяча девятьсот восемьдесят девять лет назад принес себя в жертву своей иллюзии: любовь во благо людей и спасение через нее же, — отчеканил господин.

— Вы намекаете на…

Я не договорил, пораженный столь циничным намеком на то, что мне нетрудно было угадать в его заявлении. Стоило всего лишь прибавить к озвученному цифру тридцать три, столько, сколько мне исполнится: через пару месяцев я вступал в конечный возраст популярного библейского машиаха.

— Я никогда не намекаю, а говорю прямо. И только о том, в чем уверен, — холодно ответил господин и обернулся к толстяку: — Мельхом! Поправьте зонт! Тени, в отличие от вас, на месте не стоят! — и снова обернулся ко мне: — Кстати, рекомендую. Мой компаньон, господин Кац!

— Мельхом Кац, с вашего позволения. Финансист. – деликатно дополнил рекомендацию толстяк и приподнял над головой котелок.

Под поднятой шляпой обнажилась бледная плешь, покрытая бисером светлого пота. Солнце сразу впилось в оголенный участок головы, и поэтому компаньон решил вернуть котелок на место. Ну и еще, наверное, ему не хотелось демонстрировать свою лысину.

Кац зачем-то сокрушенно причмокнул маленьким полным ртом, вытер платком розовые, лишенные малейшего намека на растительность щеки. Жара донимала почтенного господина. Но единственно, что он себе позволил, это расстегнуть верхнюю пуговицу когда-то белоснежной, но уже потемневшей и влажной сорочки и освободить тем самым второй подбородок, который немедленно выплыл на не менее жирную, чем щеки, грудь. Кац облегченно вздохнул, закатил глаза к небу и, переведя дух, уставился на меня. Круглые светло-шоколадные глазки сияли направленными на меня потоками радушия. М-да! Колоритный дядя!

Перехватив мой недоуменный взгляд, господин Кац ободрил меня улыбкой невероятно лучезарной чистоты. Я смутился, мне стало неловко под этим взором, полным детской наивности и добросердечного лукавства. Похоже, толстяк очень не прост и умен, как и его господин. Интересно, кто они?

— И что же вы ищете в этом уединении? – продолжил господин.

— Порядочные люди сначала знакомятся! – съязвил я.

Не знаю почему, но мне снова захотелось нахамить этой паре. Наверное, за то, что они не идиоты, хоть и парятся на пляже в пиджаках.

— Что вам это даст, Роман Сергеевич?

— Откуда вы знаете мое имя? А-а! Вы заглянули в учет посетителей острова! Не совсем вежливо, с вашей стороны, господин…э-э…

— Наместник! Можно просто, господин Наместник! – встрял в перепалку лучезарный компаньон и скромно улыбнулся.

— Какой еще Наместник? – раздраженно буркнул я.

— Неважно! Так что вы ищете? Или, от чего бежите? – раздраженно обронил господин.

Наместник, или кто он там еще, настаивал на своем. Не совсем прилично, но он имел на это право. Но почему, черт возьми? Уж надо мной он точно не стоит! Но, глянув в его холодные умные глаза, я сник, сдулся в своем напыщенном негодовании. Он был сильнее меня, и это неоспоримо.

— Свободу! – невольно ответил я, опуская ответ на второй вопрос.

— На время или в абсолюте? – похоже, господин не собирался униматься. Гляньте на него, он даже заерзал в своем креслице.

— Лучше в абсолюте!

— В каком таком абсолюте? – простонал Наместник: — Наивный человек! Если вы получите абсолютную свободу, то вы немедленно погибнете! Вы в первую очередь освободитесь от своей жизни, так как не будете связанны обязательствами по ее поддерживанию. Вы хотите умереть?

— Н-нет! Пока нет!

— Тогда для чего вам полная свобода? За свои желания нужно отвечать, молодой человек. И никак иначе. Вдруг они исполнятся? Но помилуйте, нельзя ведь желать того, чего нет и быть не может по определению!

Наместник поднялся, бросил на меня тяжелый взгляд.

— Вы меня разочаровали. Я полагал, что вы умнее. Похоже я ошибся.

Он ушел. Даже не попрощавшись взглядом. Не удостоил меня такой чести. Я смотрел в его прямую как доска спину. Хам! Зарвавшийся хам, зажравшийся сноб, прикинувшийся всезнайкой. Еще я думал, как легко и грамотно меня обозвали дураком. И были правы. Но я сам виноват. Ни к чему заводить сомнительные знакомства с маргиналами на пляжах.

— Простите! – прервал мое негодование задержавшийся у стула слуга, — Не нужно сердиться на господина Наместника. Он иногда бывает резок, грубоват. Но уверяю вас, он совершенно безобидный человек. Просто, люди его немного утомили. Нервы! В качестве компенсации за вашу обиду я буду чрезмерно рад помочь решить любую вашу проблему. Можете не сомневаться! Корпорация у нас солидная, расценки вполне приемлемые и все клиенты остаются довольны.

— Да-да конечно, — слегка замявшись, пробормотал я и попытался сглотнуть, ослабить горький узел в своем пересохшем горле. Боже мой! Мой кадык реально заржавел от жажды.

— Воды? — услужливо предложил толстяк, и, не дожидаясь ответа, занялся возникшим из воздуха кувшинчиком и стаканом. — Тут немного жарковато, но это легко поправимо. Примите!

— Что это?

— Вода! Обычная вода из уникального родника. Холодненькая!

— Нет, спасибо, — отказался я, недоверчиво следя за его манипуляциями с водой и, материализовавшимся из ниоткуда, кувшином, — Просто мне стало как-то неуютно. А кто вы по жизни? – я не удержался от вопроса.

— Напрасно отказались! — расплылся в улыбке представитель маргинальной фирмы, вкусно выпил воду и поставил на пустое кресло одноразовый стаканчик, игнорируя мой вопрос. — Все мы тут мелкие сошки международного холдинга. Словом, считайте, что вы пришли в обычную службу помощи нуждающимся. Как говорится: до Ада низко, до Сатаны не близко, извините за каламбур.

Господин Кац закашлялся и снова отпил из налитого стакана.

— Мы выполняем практически любые заявки, — гордо известил он меня. – Желаете здоровья для себя и своихих родных, процветание бизнеса, навыки и способности… Да что там говорить! Вы слушали скрипку Завадовского? Это же теперь мировой талант, непревзойденный мастер струны и смычка! А с журналисткой Скаблеевой и ее мужем, случайно не знакомы? Они тоже из нашего города, давеча заглядывала к нам в компанию. И еще этот, ну тоже наш… Физик-умелец, ну еще нобелевку весной получил… Гений! А думаете почему?

— Почему?

— Потому что вовремя обратился к нам.

— Но кто вы? Кого замещает этот э-э…господин?

— Тс-с, – вытаращил глазки Кац, делая вид, что испуган, хотя внутри себя лукаво улыбался: — Что вы! Нельзя так говорить о Наместнике! Вдруг услышит! Хотя о чем это я? От моего господина невозможно укрыть даже самую мелочь. Он знает все. На то он и поставлен Наместником.

— Кем? Над чем?

— А вы как думаете? – продолжал улыбаться Кац, наслаждаясь моим замешательством. Он не ответил на мой вопрос, хотя, многозначительно указал пальцем в небо и строго округлил глазки.

— Да, да! Вы правы, — выразил соболезнование моему сомнению хитрец.

— Я ничего не говорил! – буркнул я, злясь на себя и на глупый разговор.

— Конечно, конечно! Все мы молчим до поры. Зачем говорить вслух то, о чем думаешь? И так все ясно. Но, как же быть с моим предложением о моральной компенсации? Повторяю: мы можем все! Мы вам все, а вы нам сущий пустяк.

— Уж не душу, ли?

— Ее! Ее родимую! Уверяю вас, это совершенно никчемная в быту вещица.

— Отстаньте! – обозлился я и мстительно прошипел вслед Наместнику: — Душегубы!

…Вернувшись в прохладу бунгало, я первым делом подошел к холодильнику. Хороший глоток спиртного мне сейчас не повредил бы. Но и тут, уже с бутылкой в руках, в моем сознании всплыли равнодушные слова Наместника: «…человек, раб своего желудка и привычек. Вот вы сами, Роман Георгиевич! Вы раб текилы. Она стала для вас необходимостью, хотя вы в этом не признаетесь даже сам себе. Вы, Роман Георгиевич, потенциальный алкоголик! Любые пристрастия сродни алкогольной и наркотической зависимости! Но вам это нравится…»

Озлобленный донельзя, я зашвырнул бутылку в джунгли. Но мало того! Мне показалось, что в темноте кто-то вскрикнул и в чаще мелькнуло обнаженное тело, увешанное белыми бусами. Этого еще не хватало! В кого я попал? Уж не следят ли за мной? Но зачем?

На острове стали происходить странные вещи. И виной всему эта парочка в пиджаках. Что ж, утро вечера мудренее. Будем решать вопросы по мере их поступления. Успокоив себя, я завалился спать.

Но во сне я не нашел покоя. Даже сейчас, вспоминая пережитое, я содрогаюсь от ужаса. Когда я уже засыпал, ко мне пришло видение:

«…я, стою перед высокой дверью в огромное помещение, от которого тянет смертельным ужасом и запахом могильного тлена: пахло холодной, хорошо перепревшей землей из погреба. И я, отлично понимая, что этого делать ни в коем случае нельзя, замирая от страха, толкнул черные створки.

Зал был огромен и мрачен. Сумрак и тишина. Но она была заполнена звуками и шорохами, которых я не слышал, но ощущал занемевшей кожей.

Потолок терялся в сумеречной вышине. Слой пыли глушил звуки моих шагов по шершавым плитам каменного пола. Середина зала пуста, но вдоль стен тянутся возвышения с нишами в стенах, похожих на высокие стрельчатые окна без стекол. И в каждой нише на каменном троне сидели недвижные статуи, закутанные в серые складки каменных плащей, с высокими, колючими, как рыбья кость, коронами. Они были практически одинаковыми, и короны и статуи. Я не мог рассмотреть деталей, их очертания растворял полумрак. На серых лицах жили только глаза, горевшие тусклым, не дающим отблесков светом. На каждом троне их было по два силуэта: один высокий, другой пониже и более женственнее. Вероятно, это были жены могильных владык, и тоже, как их венценосные мужья, увенчанные маленьким коронами.

Я узнал их: это были они — Короли Холода и Мрака из «Игры Престолов». Один в один, огромные, недвижные и застывшие. Их мутные глаза следили за каждым моим шагом. И я почувствовал ужас! Они наслали его на меня и он пришел ко мне, обрушился невиданным кошмаром без видений. Давил на мой мозг пронзительным, до визга ультразвуком, разрывая на атомы каждую частичку моего истерзанного тела. Пригнул к плитам пола, поставил на колени под шелест мертвенного хохота из немых уст.

Эти твари торжествовали свою победу надо мной. Но рано! Они ошиблись! Наверное, я не унаследовал от своих предков храбрость, но то, что они перелили в меня через край упрямства – это факт.

Неимоверным усилием я поднялся с колен и побрел через зал, напоминавший небольшую площадь средневекового городка. Я шел, обхватив себя руками, потому что мне стало страшно холодно, и я терял силы. Каждый шаг выдавливал из меня жизнь. Но я должен, нет, обязан пройти этот путь!

Смех стих. Владыки Льда и Смерти смотрели на меня со всех сторон пустыми глазами. В этих тварях не было ничего, даже ненависти, только тупой и мертвый холод.

Не помню, как долго я шел, разрываемый не проходящим ужасом, но в конце зала забрезжил серый свет. Там, на отдельном троне сидел Наместник без своего спутника и смотрел на меня пристально и равнодушно. Затем он поднялся и ушел в пустоту. В тишине шуршали по полу складки его жесткого плаща цвета пепельного неба.

Из моего горла вырвался хрип, и я, теряя сознание от удушья, рухнул у подножия трона Наместника. Из-за высокой спинки Престола вынырнул пройдоха Кац и кинулся ко мне. А над нами безмолвно рушились гигантские стены и в серую муть улетали бесплотные тени мертвых королей и королев…»

…Я не знал жив я или мертв. К жизни вернула страшная жажда. Я бросился к холодильнику и пил все что мог в нем найти. Но этого было мало и все не то. Соки не могли залить мой не проходивший ужас, и я бросился в джунгли. Только текила была способна вернуть мне умирающий разум.

Шансы найти в темноте выброшенную бутылку были ничтожно малы, но я нашел ее. Вернее не я, а другой человек. Я видел в свете звезд голую аборигенку из моего сна. Она сидела, подвернув под себя ногу, поглаживала ее и тихонько скулила. Наверное, ей было больно. Но мне было не до жалости: эта нахалюга пила мою текилу прямо из горлышка и заедала яблоком, которое ей всучил Кац. И я, сбросив коросту цивильного воспитания, мгновенно превратился в яростного женоненавистника.

Весь ужас и пережитый кошмар выплеснулся в джунгли моим криком: «Остав-ь-ь-ь!». Шоколадная дева взвизгнула от страха, выронила бутылку и вломилась в густые кусты.

…А я пил отвоеванное счастье. Крупными глотками, пока оно не закончилось. Почувствовав расслабляющее опьянение, вернулся в хижину, рухнул на кровать и умер в беспробудном сне чтобы возродиться днем.

3

 Два дня, демонстративно игнорируя Наместника и его компаньона, я рыскал по острову в поисках обиженной мною девы с ожерельем из раковин. Опрашивал, искал следы, но ничего не выяснил. Даже местные рыбаки из крохотной деревушки ничего не смогли мне пояснить. Разве что один, старый и высохший живой скелет, что-то прошамкал на ломаном английском. Чертил палочкой на песке концентрические окружности, ткнул пальцем в середину закрученной спирали и для убедительности снял с тощей шеи раковину на веревочке и положил ее в центр своей геометрии. Улыбался улыбкой просветленного параноика и гордо бил кулачком в высушенную как вобла грудь.

Я ничего не понимал, но один из рыбаков сжалился надо мной и вполне сносно передал мне суть мысли старика:

— Он говорит, что наш остров это центр мира и на нем жили первые люди, вышедшие из Океана и Неба. Они живут и сейчас, только стали духами и он, старик — потомок этих пращуров: первого мужчины и женщины, имя которой – «Женщина, не ведающая греха»

Мне стало не по себе от подобного откровения, и я быстренько сбежал в свое бунгало.

На следующий день я все же вышел на пляж. Кивнул обернувшемуся в мою сторону толстяку и сделал вид, что увлечен смартфоном.

— Добрый день Роман Георгиевич! – вежливо поздоровался Наместник: — Вам не надоело избегать нашего общества? Право, что за мальчишество! Что там интересного в мире? Поделитесь со стариком.

— Инфляция. Война. Потопы и пожары. Кстати, почему вы не прекратите это? Вы же обязаны следить за порядком. Вы – Наместник!

— Наместник! – подтвердил господин, — но почему я должен все это отменять? Все происходящее вполне нормально. Почему, к примеру, я должен быть против войны? Война — это необходимая часть жизни. Может быть, даже самая важная. Посмотрите, как создан этот мир! Мясо поедает мясо. День и ночь на планете хрустят кости, проламываются прочные панцири, течет кровь и поедается живая плоть. Это непреложный закон эволюции естества. Но тот, кто выживет в этой борьбе, становится сильнее, умнее. И только человек делает попытки уйти от этого эволюционного направления. Весь вопрос в том, куда впоследствии направятся эти ум и сила — на добрые дела или продолжение зла.

— Что? И это не в вашей компетенции? Или вам слишком тяжело управлять миром?

— Нет, не тяжело! Совершенно не обременительно! Природа существует по своим законам, а люди вершат события по своему желанию. Сами. Хотят – смеются, хотят — плачут или молятся.

— Что ж в этом плохого?

— А вы сами пробовали?

— Смеяться?

— Нет. Молиться.

— Ну-у…Пожалуй нет. Разве что…

— И правильно. Не надо. Скучное это дело.

— А зачем тогда идеология, церковь?

— Пустое! – отмахнулся Наместник, — Идеология, это направленность масс. А церковь — место, где те, кто не был на небесах, рассказывает о них тем, кто туда никогда не попадет. Но пусть будет: оставим царствие небесное умершим. Живым нужно другое.

— Что же по вашему?

— Царствие земное. И справедливость, которой никогда не было.

— Ха! – усомнился я, — Как же не было? Было! Всем одинаковые ложки и всем одинаковую кашу? По-моему это уже было. А если я не хочу перловку, а хочу омаров?

— Будут вам омары. Непременно будут!

— Где их столько взять? На всех.

— А не надо на всех. Уверяю вас, найдется немало любителей простой пищи, которые обожают перловку и речных раков вместо омаров. И будут пить самогон вместо текилы. Вопрос в том, что запросы человека разумного должны быть разумными. А для этого нужно серьезное изменение сознания в сторону рациональности и возможности их удовлетворения.

— Это невозможно!

— Почему? Наведите порядок в своих желаниях. Я наблюдаю десятки тысяч лет и вижу: общество медленно, но неуклонно движется к разумному гуманизму. Заметьте, разумному! А это и есть основа справедливости. Человек существо хорошее, но его губят необдуманные желания.

— Вы верите в это?

— У веры основа зыбкая: мечты, желания, предположения. А в конечном счете, все сводится к потреблению продукта от веры – надежды. Надежда – это мечта! Почему не помечтать о том, во что хочется верить? И не только мечтать, но идти к этой мечте на деле. Мечты сами по себе не сбываются, это не чудеса. Чудес не было, нет и не будет. Чудо — это благоприятное стечение обстоятельств, часто чисто случайных. В этом и есть непредсказуемая прелесть жизни. Не согласны? А я уверен, это дело будущего.

Я молчал. По сути, я не услышал ничего нового и терпеливо ждал продолжения монолога от Наместника.

— Как хотите! Но как можно говорить о будущем, если не знать прошлого? Вы всерьез думаете, что сегодня происходит что-то новое? Нет! Каждый новый день — это повторение давно прошедшего дня, разве что с небольшими вариациями событий, участником и наблюдателем которых являетесь вы. Но что изменится, если вы выпадете из этих вариаций? В глобальном понимании ровным счетом ничего. Но человека такое откровение оскорбляет. Он ведь любит себя, ставит в центре вселенной и не готов смириться с банальной правдой: он всего лишь крохотная частица гигантского организма под наименованием популяция. Любовь к себе порождает нелепые предположения и фантазии на тему бессмертия. Но все гораздо проще: бессмертия нет. Оно не существует! Есть другое: продолжение событий. С гибелью одной из звезд Вселенная остается. Измученная, потрясенная катаклизмом, – но остается. А вы? Вы останетесь в этой вселенной? Конечно, останетесь, раз вы так решили сами. Вы легко верите в то, во что хотите верить! Разум человека – это его счастье и его наказания.

— Ну, предположим, не совсем так. Я, к примеру, не верю в…

— Не верите или отрицаете? – бесцеремонно перебил меня Наместник.

— Скажем так, не верю, — смутился я, — а какая разница?

— Не верить легко, отрицать сложнее. Отрицание требует ума. Многие отрицают бытность, к примеру, святого Иоанна Крестителя. Но от него осталось 12 голов, 7 челюстей, 4 плеча, 9 рук, 11 пальцев. Хоть что-то. А что останется от вас?

— Но был ли он вообще, черт возьми, этот креститель?

— Был! Не сомневайтесь. Господин Кац лично присутствовал на пиру у Ирода Антипы, когда служил у него казначеем иудейского царства. Там пьяный тетрарх развратник отдал жизнь надоевшего ему машиаха в дар своей приемной дочери как награду за пошлый танец. Меня там не было, но я доверяю своему компаньону. У господина Каца превосходная репутация: он обманывает, но никогда не лжет. Верно, господин Кац?

— Вы мне льстите, господин! – прошепелявил Кац, он как раз прожевывал сочный банан: — Чтобы обмануть человека не обязательно лгать: достаточно сказать ему правду. Только нужно просчитать: какую правду, когда и сколько. Затем добавить эмоций, поиграть интонацией голоса, завоевать его доверие. А дальше он сам решит, во что верить, а во что не верить. И, конечно же, он поверит вам, если вы все сделаете правильно.

— Вот! – благосклонно ответил ему Наместник и снова обернулся ко мне: — Видите, как все просто? А вы наворотили черти чего вокруг банального.

— Вокруг чего?

— Вокруг своей жизни. Живите, грешите. Жизнь очень коротка, чтобы тратить ее на неуместные ограничения. От греха никуда не уйти. Ведь даже не свершенный грех уже сам по себе греховен. Так от кого и для чего вам скрываться? Всякий попадет в рай, но не каждый из него выйдет.

— Как это понимать?

— А как хотите! Только я говорю правду.

Наместник поднялся и пошел. Он вообще уходил сразу, когда считал разговор законченным.

— Погодите! Зачем вам понадобилось объяснять мне кто вы на самом деле? Это было ужасно!

Я намекал на давешний сон, и Наместник понял меня. Но ничего не ответил.

…Поздним вечером я увидел господина Мельхома фланирующим по тропинке, натоптанной среди пустующих бунгало. Но когда он поворачивался спиной к джунглям и шел к хижинам, мне показалось, что за ним кто-то наблюдает. Наверняка, это была она, туземка, которую я принял за Еву. Странно, но мне думалось, что эта наивная женщина не совсем проста: ее что-то прочно связывает с Наместником и господином Кацом. И еще я подумал, что она их боится, может даже ненавидит. Но они очень нужны ей, и она надеется на их помощь.

Я не стал долго медлить и решил разобраться во всем. Подошел и спросил толстяка прямо в лоб.

— Зачем вы дали яблоко Еве?

— Еве?

— Да! Это ведь была она?

— Что вы? Это обычная туземка. Она вбила себе в голову, что кто-то посредством заколдованного яблока хочет испортить ей жизнь. Или уже испортил. И бежит к нам, обвиняя черт знает в чем. И требует взамен съеденного яблока другое. Ужас! Она скоро нас разорит. Мы не против благотворительности, но поймите: всему есть предел

— Значит, ничего не было?

— Вы о чем?

— Об искушении Евы.

— Конечно, не было! А что могло быть?

Я промолчал. Но ненадолго. Заглянув в искренние глазки господина Каца, я перестал верить ему.

— Как ее зовут?

— Туземку? Вам это ничего не объяснит. У нее длиннющее имя, которое невозможно выговорить. В переводе оно означает: женщина, живущая без греха. Вы удовлетворены ответом?

— Нет! Почему вы ее не отпускаете от себя?

— Вот как? – деланно изумился Кац и захихикал: — Значит, мы ее держим. Нет, милейший. Наша фирма не занимается лечением сумасшедших и падших. Теперь, надеюсь, с вас достаточно?

— Вполне.

— Тогда прошу простить. Дела, знаете ли…

Кац уклонялся от правдивых ответов, я это чувствовал. Но в одном он был прав: что мне даст правдивое знание об этой женщине? Только это была Ева. Именно та самая. Я был в этом убежден. И раз это так, то прав тощий туземец: остров — это центр мира, а значит – он Рай! Потерянный Рай!

…Ночь прошла спокойно, и к полудню я вышел из хижины. Это был мой последний день на острове и я чувствовал что это правда. Вряд ли я вернусь когда-нибудь в этот рай. Ни к чему мне эти откровения и встречи.

На пляже было пусто. Никого, кроме меня. Обуреваемый тревожными предчувствиями я подошел к креслу Наместника. Так и есть, записка. Лист плотной бумаги, сложенный пополам и придавленный к сиденью узорчатой ракушкой.

Уехали. Я сел в не свое кресло.

«Простите, Роман Георгиевич. Мы не стали вас беспокоить прощанием. Неотложные дела вынуждают нас покинуть этот чудесный рай. Господин Наместник просит передать Вам свои искренние пожелания здоровья и радости. Шепну Вам на ушко, вы ему пришлись по нраву, а это случается крайне редко. Еще раз простите и до скорой встречи. Не забывайте, наша фирма всегда к Вашим услугам. Визитки не оставляю, для встречи достаточно вашего пожелания. Может быть вам жарко? Мой зонтик к Вашим услугам…»

Да. Кац угадал. Мне было жарко. И тут-же как только я подумал о тени, надо мной раскрылся знакомый мне черный зонтик. Мало того, рядом с креслом возник столик с ледяной текилой и прохладной водой. Текилу я пить не стал, а вот воду выпил залпом, с наслаждением. Надо же, какая забота и предусмотрительность. Спасибо, господин Кац.

«…рад что доставил Вам удовольствие.

И еще: не доверяйтесь женщине. Искренне Вам: М.Кац. Финансист Наместника.»

…Я бездумно провел под зонтиком остаток дня и весь вечер. Когда совсем стемнело, мне снова показалось, что за мной следят. И я не ошибся.

Ко мне вышла голая аборигенка, что-то лепетала, умоляла черными, как перезрелые оливы, глазами. Робко взяла за руку и звала в лес. Потом протянула мне зажатое в руке яблоко. Кажется, она хотела, чтобы я откусил от него. На блестящем боку яблока следы от прикуса. Возможно она хотела, но не решилась откусить кусочек и пожелала чтобы это сделал я. Будь что будет. И я вгрызся в сочный фрукт.

Потом мы пошли на берег. Там нашли худого темнокожего мужчину с бамбуковой дудочкой. Увидев нас, он страшно перепугался и хотел бежать. Но женщина удержала его и, поглядывая на меня, стала что-то говорить, гладила его руку, шептала, уговаривала. Мужчина выслушал ее и кивнул. Снова сел на песок и заиграл странную мелодию. Да ее и не было, мелодии. Бестолковый набор звуков. Так играют с дудочками маленькие дети: дуют в них усердно и без смысла.

Но женщине очень нравилась эта «музыка». Только кто он, музыкант? Неужели это и есть наш пращур Адам? Наверняка, это так и есть. Если есть Ева, то должен быть и Адам. Это – непреложная догма!

А Ева уселась, довольная, посередине, показала пальцами – два. Ткнула в меня, в Адама и потом в себя. Ей мало одного мужчины? Я невольно вспомнил Каца и его записку, особенно ее окончание. Ну и пусть! Катись все к дьяволу или Наместнику! Пускай рушится или созидается мир. Но без меня. Мне хорошо с этими ребятами в бусах из раковин, и точка! Будет так, как будет. Все равно отвечать за все самому. Тем более это последний вечер и последняя ночь на Хаан Рине.

Мы сидели. Ева ела яблоко и передавала его нам. Затем она отдалась нам обоим прямо на берегу моря. После лежала на теплом песке, поглаживая бока и бедра, совершенно счастливая и умиротворенная. Она лишена греха и знает только счастье: сладкое, как съеденное нами яблоко.

А дальше будет то, что будет.

Продвигаемая

МАУГЛИ

1

   По гребню увала в сторону высохшего в звон лимана бежит волчица. Рослая, худая, она легко несет свое мосластое тело меж бурых россыпей камней, цепляется линючей шерстью за чахлые кусты челиги. Пригнула к земле лобастую голову, неслышно скользит мимо булыг, испятнанных ржавым лишайником и белым птичьим пометом. Узкие лапы мягко мнут прошлогодний жусан* и ковыль, как плохо скатанную кошму,*разрезают ножом длинного следа жухлые летошные травы. Свежая зелень тоже давно посохла, еще с июля. Сиротливо торчат тонкие былки, роняют с метелок пересохшие семена в желтизну степи. В ней все живое тянется к солнцу, но этим источенным погодой травам уже не поднять с долу былое изумрудное великолепие. И они, смирившись с неизбежностью, понуро льются пегими волнами в сизую дымку горизонта, прямо в блеклое от сухости небо.

Степь. Однообразно унылая равнина, замершая в торжественном безмолвии, безбрежная и без краев, наполненная величавой тишиной, скукой и предчувствием скорых перемен. Вместе с инеем утренних заморозков в нее неторопливо вползает осень, скупая на солнечное тепло и краски, но щедрая на холод и сумеречные дожди.

Волчица бежала той неутомимой рысцой, которой волки могут бежать сутками, если в этом есть необходимость. В этот раз она была: самку увел в дорогу неистребимый материнский зов. Она торопилась к своему логову. Подъем за подъемом, лощина, еще одна. Узкая, неглубокая, она опускается с пологого увала прямо в рыхлый сай*. У его начала, под тесной расщелиной зияет черная пасть рваной промоины. Здесь весной бьет ледяная струя вешней воды. Шумит, бурлит, водоворотом вымывает глину. Мутный поток уносит клочья желтой пены по длинному руслу до самого Тобола. В апреле, когда проходит паводок, склизкое от грязи дно усыпают мохнатые наурызгулы* — крупные первоцветы, лиловые и белые, с запахом талого снега. Мягкие цветы не выносят одиночества, растут кучно, раскрываются сочными лепестками к голубому небу, где величаво плывут свежие облака, похожие на густой пар из кипящего казана. Летом раскидистый сай порастает жесткими пучками трав меж густых зарослей шиповника и невзрачной челиги. Но жарким июнем челига хорошеет, красуется желтым цветом, пахнет медом и горько-сладким жусаном — полынью, которая цепляется корнями белесых кустиков за осыпающуюся глину крутых краев. А с веток шиповника опадает нежная, как крылья ночных мотыльков, бархатная бледность степных роз. В душной тесноте оврага безветренно, бутоны нежатся на полуденном солнышке, млеют в томительном зное. Редкими пучками белеет случайный ковыль, Только овраг — не его место. Он живет на воле. Ковыль любит просторы и свет.

Но все это весной. А с самого начала лета упругий ветер неутомимо перекатывает жаркие дни от заката до рассвета. Катит их клубками, как высохшие скелеты катуна – курая,* пока не зацепится за осень.

2

   Недалеко от начала оврага, в его высокой стенке, скрытая кустом челиги, пахнет холодом земли заброшенная барсучья нора. Три года назад волчица и ее друг отыскали это убежище, расширили проходы, и в нем благополучно выросло два выводка щенков, которые уже ушли в чужие стаи на Уркашские озера и Орынтай — плоскую, заболоченную низину. Разрешилась от бремени волчица и этим летом. Но когда волчата подросли и стали выходить из логова, обследуя мир за пределами сухой норы, случилась беда.

…В то злополучное утро волчица с отцом своих детенышей ушла на дальний увал за жирными сурками, которые облюбовали в степи большие лысые бугры. Неповоротливые с виду, но очень проворные на деле, байбаки осторожничали, чувствовали опасность и держались рядом с норами. Волки терпеливо лежали в траве, поджидая свою удачу.

Через время в степи что-то изменилось. Ветер нанес острый запах сырости. Сурки, забыв об осторожности, встали у нор, обеспокоенно подрагивали короткими хвостиками, покрикивали нервно и пронзительно: акки-и, акки-и…

Волчица принюхалась. Издалека с севера на нее надвигалась маленькая иссиня черная тучка. В степи было тихо, но сильный верховой ветер быстро гнал растущее облачко над вялыми от зноя травами. Зловещая мгла жадно поглощала пустое, без облаков небо, захватывала степь своими крыльями от края до края, падала на нее, словно тень гигантского беркута, бесстрашного хозяина земли и небес.

…Волк рванулся вперед и лязгнул клыками на загривке крупного самца, но неудачно. Опытный байбак ловко извернулся, упал на спину, согнулся в пружину и, распрямляясь, резко ударил по черной пасти тупыми когтями всех четырех лап. Волк жалобно взвизгнул и отпрянул назад. С разорванного носа капала кровь. Время было потеряно. Перепуганная добыча ускользнула в провале убежища. Там, забившись под землю, негодующий зверек зашелся в злобно кашляющем крике.

Впавшие в панику сурки, потешно подкидывая куцехвостые зады, бежали к норам. Волчице повезло больше, она придушила самку с темными сосцами на брюхе. Обнюхала добычу, лизнула выцеженную из разбухшего соска каплю теплого молока, взяла тяжелую тушку в пасть и потрусила в сторону логова. Она торопилась накормить своих волчат, нисколько не беспокоясь о том, что вечером, в темной норе обреченно заплачут не дождавшиеся матери сурчата.

…Едва пара удалилась от места охоты, как произошло что-то странное. Обычно сурки, пережив нападение хищников, надолго скрывались в своих норах. Но сейчас все было не так. Толстые грызуны вылезли из убежищ, одни гневно кричали вслед грабителям, но большей частью встали столбиками у нор и встревожено свистели в сторону грозовой тучи. Странно, но она их волновала больше, чем серые убийцы.

Причина необычного беспокойства сурков выяснилась довольно скоро. До логова оставалась почти половина пути, когда волки услышали грозный гул, а через минуту по ним ударил пыльный шквал невероятного урагана. Испуганная волчица спряталась за камнем. Волк присел на тощий зад, грозно рычал, скалил клыки, пугая ими обезумевший мир. Злобно прыгнул на катившийся мимо него клубок сухого курая*, смял его своей тяжестью.

Буря, испугавшись его клыков, притихла, замерла в томительной до звона тишине и духоте. И, передумав таиться, обрушилась на замершую, в ожидании чего-то доселе невиданного, степь. Ливень хлестал с такой силой, что волчице стало трудно дышать. Она жмурилась от жестких струй, жалобно взвизгивала. Но ее никто не слышал. Оглушительные раскаты грома сотрясали воздух, молнии рвали полутьму на части. Буря торжествовала над степью беспрецедентной мощью вырвавшейся на простор стихии.

…Гроза бушевала недолго, меньше часа. Перевалила за увал и унесла свой гнев в сторону высокой горы, одиноко стоявшей на плитняковом плато левобережья Тобола. Взлохматила камыши и воду, плеснула в крутизну берега вздыбившейся мутью волн и помчалась по полю. Яростно ударилась грудью о гору, и, разбившись об нее на две части, унеслась к оренбургским степям, роняя по дороге остатки своей неутоленной злобы.

…Степь гудела потоками. Вода лилась из разбухших до краев лиманов, яростно клокотала в длинных промоинах и оврагах, ведущих к реке. Уровень Тобола поднимался на глазах почти на метр, а вода все шла и шла, мощнее самого сильного весеннего паводка, унося в себе мусор, жалкие комочки мертвых мышей, сусликов, зайчат и… трупики трех волчат. Видно, детеныши, заигравшись в овраге, не успели укрыться в норе.

…Волчица горевала долго. Недели две кружила по степи, не отходя далеко от осиротевшего логова. Приносила к норе добычу. Долго смотрела, положив голову на лапы, на вздувшиеся тушки не съеденных зайцев, густо усыпанные перламутром жирных мух. И все надеялась, что на запах пищи и ее материнский зов вернутся ушедшие куда-то волчата и вонзятся тупыми зубками в разбухшие от перегорающего в горечь молока соски. А она будет лежать рядом с ними, вдыхать пряный запах остывающей от дневного жара степи, чутко дремать, охраняя покой своей семьи. В этом был весь смысл ее жизни, но теперь он был утерян.

…Время не приглушило боли от трагедии. Но лето уже перевалило за середину. В степи стало нестерпимо жарко и сухо. Где-то вдали собирались в кучи темные облака, рокотали глухими раскатами грома, и шел дождь. Но над этим углом степи, где обосновалась неудачливая пара волков, небо не выцедило из своего иссушенного вымени ни одной влажной капли. Только дул бесконечно тягучий ветер, перекатывая раскаленный воздух над утомленной от зноя землей. И весь день звенели кузнечики, перескакивая с былки на былку в поисках сырой лощины с остатками зелени. Разжиревшие на весенних травах байбаки необычно рано улеглись на зимовку, и волк отец увел подругу на орынтайскую низину, где сохранились остатки воды. Там для них было много еды, в изобилии расплодилась птица, в густых зарослях камыша и осоки кормились длиннорылые кабаны. В лиманах паслись пугливые косули. Здесь пара провела остаток лета и раннюю осень.

Но волчица снова и снова возвращалась к покинутому логову. В этот уже третий раз она провела долгую предосеннюю ночь у норы и вернулась в озера, чтобы, возможно, прийти опять. И так будет продолжаться до тех пор, пока в ее чреве не зародится новая жизнь, которая погасит тоску по потерянным детенышам.

3

…Покров! Димка часто слышал это слово от мамы и ждал, когда придет этот волшебный день. Он укроет степь снегом, заморозит грязь на развороченных колесами тракторов улицах поселка. Нанесет на лужи тонкие льдинки, которые будут со звоном давить ногами мальчишки и девчонки — Димкины друзья. В школу он не ходил, ему говорили, что нужно подрасти еще годок, другой, и Дима терпеливо рос, не теряя зря ни минуты интересного времени.

Димка — пацан как пацан. Белобрысый, с обветренным носом. Любит всех, кто любит его и обожает мороженное. Говорят, что скоро в поселке построят магазин, и тогда его будет валом. Ешь, сколько влезет. А пока вкуснятину привозят в автолавке из какого-то райцентра. Плохо, что редко. А в остальном у Димы все хорошо.

Покров он прозевал. Тот пришел под ночь, когда в поселке уже спали. Сначала поморосил мелким дождем, а потом принялся за дело. Разбудил в темном небе лохматые тучи и из них посыпались густые хлопья мягкого снега. Они заботливо укрывали новые крыши целинного поселка, не успевшие потемнеть штакетины заборов и маленькие росточки тополей, которые летом высадили приехавшие в безлесную степь люди. Снег валил всю длинную ночь, без передыха, а утром тучи разбрелись по небу, вышло солнце, и степь засияла изумительной по чистоте белизной.

Димка с непривычки жмурил глаза. Было даже больно смотреть на незапятнанный снег. Бесцельно побродил по двору, вышел на улицу. В поселке тихо. Взрослые дядьки копошились где-то в таинственных углах машинного двора и гаража, женщины топили печи в построенных за лето домах, школьники ушли учиться в маленькую школу, а мелкота, на которую Димка поглядывал свысока, отсиживалась дома. Ужас, как скучно! Не с кем потаскать саночки или слепить что-то из мягкого снега.

Дима пнул ногой мягкий сугробчик, скатал снежок. Сырой и холодный, он сочился мутной влагой меж захолодавших пальцев. В поселке по прежнему тихо, даже ворон нет. Не на чем им сидеть, не выросли еще деревья, пока еще маленькие промерзлые саженцы, обвешанные тонкими сосульками. Дзин-дзинь! Дима сшибал их щелчками с крохотного тополька. А со стороны гаража послышался гул. Это было интересней, чем ломать сосульки. И Дима побежал на звук.

По ослепительно белому полю в сторону от поселка, прямо на макушку длиннющего бугра, задом наперед вползал ярко желтый трактор К-700. «Касик», как ласково прозвали их целинники, по простому, не по заводскому. Сзади к нему прицеплена широкая лопата. Трактор уходил в степь, оставляя за собой черный след ухабистой дороги, расчищенной по еще сырой, не застывшей на зиму, степи. Димка зачарованно смотрел на него, не отводя глаз от потрясающего зрелища. Ему очень хотелось пробежаться по новой дороге, но он не смел, боялся уходить далеко от дома. Помнил наказы мамы о бродивших по полям цыганах и волках, которые всегда воруют непослушных мальчиков. Детишек волки съедают сразу, а цыгане, наоборот, увозят в своих повозках и заставляют плясать на базарах за деньги. Дима поежился. Плясать на базаре, а тем более быть съеденным, ему не хотелось, и он мужественно подавлял невыносимо тяжкое искушение.

…На черную полосу выскочила оранжевая лиса и смешно запрыгала, заплясала среди растревоженного снега, выискивая зазевавшихся мышей. Этого Дима вынести не смог и, забыв о предосторожности, побежал в степь.

Бежать было тяжело. По ногам хлестали длинные полы пальто доставшегося Диме от выросшей из него сестренки. Но увлеченный погоней за лисой мальчик ничего не замечал.

А хитрюга, заметив человечка, вильнула мокрым хвостом и побежала дальше, туда, где был уже едва слышный гул «касика».

…Дима остановился далеко за буграми, за которыми остался поселок. Он устал, стало жарко. Едкий пот затекал из-под теплой шапки в глаза и на голую шею. Полуденное солнце, вылив на степь последнее тепло, внезапно скрывалось за наползавшими на небо тучками. Ветер крепчал на глазах. Серые тучи бежали быстро, низко прижимались к полям, давили на них своей влажной и мрачной тяжестью. Скоро посыпались крупные снежинки, а в воздухе остро запахло свежим морозцем.

Мальчик испугался. Лиса давно потерялась, скрывшись далеко-далеко в степи, там, где Дима никогда не был. Мальчишка натянул глубже отсыревшую ушанку и потопал назад, прямо через белые змейки начинающейся метели…

4

…В сумерках заплясал буран. Он еще не разыгрался в полную силу, дул ровно и монотонно, без яростных порывов, способных гнуть жесткие камышовые крепи в озерах до самого льда, и сбивать с ног зазевавшегося путника. Все, кто живет в степи, знают его мощь и лютость, особенно в мороз. Знают и прячутся, где кто может.

Стая, в которую вошли на зиму волчица и ее друг, отдыхала в камышах Орынтая. На рассвете они задрали лохматого подсвинка и теперь лежали, сыто зевая, щурясь на пробивающиеся чрез тростники лучики солнца, нежились на остатках осеннего тепла. Пищи было много, вряд ли в эту ночь вожак поведет стаю на новую охоту. Но после полудня волчица забеспокоилась. Теплый день, падающий снег растревожил молодых волков полетков, и они разыгрались в своих бесконечных забавах. Глядя на них, в груди волчицы ворохнулась приглушенная было временем тоска о потерянных детенышах. Насущная память у волков обычно короткая, они чаще живут одним днем, и волчица давно бы забыла о пережитой трагедии, если бы не существенное но: она не видела своих детей мертвыми, и этого было достаточно, чтобы в сознании зверя прочно поселилась надежда на возможную встречу.

Затосковавшая мать ткнула носом друга, призывая его в путь. Но волк не откликнулся на ее призыв. Он, предчувствуя надвигавшуюся непогоду, плотнее свернулся в мохнатое кольцо и зарылся носом в пушистый хвост. Волчица поскулила, и, не дождавшись ответа, скользнула средь камышовых кущей в сторону далекого логова.

Темнеет. В степи сильно вьюжит. Все живое скрылось в убежищах, и только серая волчица бежит сквозь метель, проворная и тонкая, льется серой поземкой меж стылых камней. Сильная, целеустремленная, порысит-порысит – и остановится у какого-нибудь снежного выступа или кустика. Осторожно, будто хоронясь, ступает широкими лапами по снегу, оставляя за собой глубокие ямки следов. Настороженно нюхает воздух, прислушивается. Далеко от нее, зачем то кричат люди, но они удалялись, и волчица не чувствовала тревоги.

Ей было невдомек, что под вечер в поселке поселился страх: пропал ребенок. Люди обыскали все что можно, тревожно расспрашивали друг друга. И только старая бабка Доцючка, которая притащилась за детьми на казахстанскую целину из неведомых белорусских Барановичей, рассказала, что видела как за «касиком» увязался мальчишка. Наверное, это и был неугомонный Димка из двора Росляковых.

И уже в темноте люди пошли в степь на поиски.

Но волчица всего этого не знала, и, немного подумав, не видя опасности, побежала дальше. Дорога была для нее уже привычной, знакомой до мелочей, хотя и овраг, и место над ним, где остановилась темная фигурка маленького человека, — все наглухо заметало снегом.

5

…С запада степи дунул сильный порыв ветра и столкнул ребенка в овраг. Волчица проследила за человечком.Он упал почти у самого логова, из которого летом пропали волчата. Она заметила его давно и не понимала, зачем детеныш человека ходит в холодной степи без своей стаи и без грохочущих махин, пахнущих отвратительным дымом и гарью. Если бы она могла сопоставлять факты и складывать их в логическую цепь размышлений, то поняла бы, что ребенок потерялся. А люди, крики которых слышны в степи, ищут его, чтобы вернуть в тепло своего логова, спасти от гибели в бесконечном промороженном поле.

Но, увы! Волчица была всего лишь тем, кем она есть: животным, хоть и наделенным высоким интеллектом, но все же зверем. Случись все это с взрослым человеком, она бы наверняка прошла стороной, опасаясь встречи с извечным недругом. Но сейчас все было иначе: она явственно слышала тонкий голосок, почти щенячьи всхлипы ребенка, и в ней с новой силой всколыхнулся материнский инстинкт. Детеныш попал в беду. Он требовал защиты, звал на помощь. И ни одна мать, будь она хоть зверем, не пройдет мимо этого вечного зова жизни.

Волчица приняла этот зов и осторожно двинулась к оврагу. Спустилась по крутой стенке на дно. Ребенка она учуяла сразу, и, припав на брюхо, поползла к нему, замирая от ужаса, понимая, что не может поступить иначе.

Тихо поскуливая, почти как плачущее под кустом дитя, она ползла к нему, извиваясь длинным телом, с покорно прижатым под брюхо хвостом.

6

…Страха у Димки не было. Вряд ли он в свои пять лет понимал, что это такое — страх. Дети, выросшие под опекой людей, лишены этого чувства, пока не достигнут возраста понимания опасностей, но, повинуясь извечному инстинкту самосохранения, защищают себя до тех пор, пока не иссякнут их крохотные силы. Так и Дима. Он брел чрез метель, превозмогая навалившуюся усталость, увязал в наметенных заносах снега, но не сдавался. Шел вперед пока уже почти в темноте не скатился в глубокий овраг.

В этой небольшой, защищенной от ветра лощине ему показалось теплее, чем наверху. Он повозился у большого куста, размял под собой снег, затолкал озябшие руки в обледенелые рукава пальтишка, и только тогда заплакал. Он плакал от того что был один в темноте, среди ветра и снега. Ему было очень холодно, застывшие пальцы никак не могли отогреться. А дома сейчас тепло и светло. И мама зовет всех к столу, где горячий суп, а может даже и пельмени с макалкой из чеснока и перца, которую натолок в кисушке папа. Дима всхлипывал долго, пока не устал плакать. Тяжелый сон одурманил мальчишку, навалился стужей на его глаза. Но Дима уже не чувствовал холода, ему стало тепло, и он начал засыпать.

И вдруг, прямо в покрытое льдинками лицо уткнулся чей-то холодный нос и горячий, шершавый как у теленка язык лизнул его в щеки и губы.

— Собачка! – обрадовался Дима, ощупав озябшими руками лобастую голову зверя, и радостно прижался к жарко дышащей пасти.

Он запустил руки в густую, удушливо пахнущую мокрой псиной шерсть и крепко ухватился за нее. Больше всего бедняга сейчас боялся, что собачка убежит и он снова останется один. Но та и не думала уходить. Наоборот. Ласково повизгивая, вылизывала Димкины щеки, заглядывала ему в глаза. Димка осмелел, теребил ее за острые уши и густые бакенбарды на крупной голове. Мальчик и не заметил, как угрелся о волчицу и уснул, крепко сжимая кулачками теплую шею зверя.

Волчица тесно прижалась к ребенку, положила голову ему на колени и замерла, чутко сторожа сон детеныша. В темноте светились ее темно-карие глаза. В овраге было тише, чем наверху, где ярилась ранняя метель. Она срывала верхушки с наметенных сугробов, сыпала на человека и зверя мелким снегом. Но Димка не чуял этого. Он спал, уверенный в надежности нечаянного друга.

Утром буран внезапно утих. Умчался в сторону реки змейками злой поземки, клубился в рассветных сумерках белой, утекающей вдаль волной. К полудню степь заледенела, пригрело солнце. И небо, поголубев, раздвинулось вглубь и ширь. Но в степи было тихо. Все живое, пережившее буран не верило в его уход и пряталось в расщелинах камней и оврагах.

Уставший мальчишка по-прежнему крепко спал, зарывшись руками и лицом в густую волчью шерсть. Волчица чувствовала его ровное дыхание, биение маленького сердца и терпеливо ждала пробуждения. Но чуткий слух уловил приближавшийся шум работающего двигателя трактора. Это означало одно: к ней шли люди. Страх пересилил ответственность, и она медленно отползла от ребенка. Волчица скулила, звала его с собой. Возможно, будь он поменьше, она попыталась бы унести детеныша к стае, но он был слишком велик и тяжел для нее. Волчица поняла это и горестно взвыла.

7

…Дима проснулся. Долго смотрел по сторонам, на волчицу. Что-то сообразив, радостно потянулся к ней.

— Собачка! На, на, на! – манил ее рукой, причмокивал губами, как всегда делал в своем дворе, подзывая песика Жульку, жившего в деревянной будочке неподалеку от калитки.

Но собачка, виновато глядя на него, отползала в сторону. Жалобно взвизгнула. Попрощалась коротким взглядом и вымахнула из оврага. Тенью скользнула в ложбину, поднимавшуюся на увал и, не останавливаясь, широким скоком ушла в белую, с черными проплешинами камней степь, оставляя глубокие следы по сырому снегу.

Дима очень огорчился ее уходу. Застывшее тело плохо слушалось мальчишку, снова захотелось спать, но он упрямо полез наверх оврага, продолжая звать так понравившуюся ему собаку.

Наверху было гораздо теплее, чем в стылом овраге. Высокое солнце припекало камни и бугры. Степь парила запахом простиранных простыней. Собачки Дима не увидел, но зато заметил другое: большой оранжевый касик, разрезающий черным следом талый снег. Сердце Димы заколотилось, и он, забыв обо всем, путаясь в мокрых полах пальто, побежал наперерез трактору.

Касик остановился. С высокой кабины даже, наверное, не выпрыгнули, а вывалились двое пропахших соляркой мужиков.

— Это ж надо! Нашли! – радостно кричал один из них, весело улыбаясь во все почерневшее от усталости лицо.

Его губы нервно прыгали, толстые, промасленные мазутом пальцы подрагивали, ломая тонкие спички, которыми он пытался прикурить разжеванную от волнения беломорину. Не прикурил, выплюнул папиросу, зачем-то смачно выругался и обессилено осел прямо в снег..

Димка утонул лицом в ватнике на широкой груди второго тракториста, радостно вдыхал запах дыма и солярки. Это был дядя Петя, их сосед по улице, и его фуфайка с черными пятнами мазута пахла совсем как у Димкиного отца.

— Как ты, сынок? – дядя Петя встревожено вглядывался в осунувшееся за тяжелую ночь лицо ребенка: — Замерз, бедняга?

— Не! – мотнул головой счастливый Димка: — Меня собачка грела.

— Какая собачка? – изумился сосед.

— Большая. Теплая. Она нашла меня и грела. Горячая – горячая. Как печка.

Про печку, Димка, конечно, прихвастнул, но даже не заметил этого.

— Собачка, говоришь? – присел рядом с ними второй тракторист.

Он зачем-то принюхался к Димке и снял с его пальто прилипшие волоски шерсти. Осмотрел их и многозначительно глянул на товарища. Тот понял намек товарища, изумленно поднял брови.

— Не может быть!

— Ну-ка, идем проверим. Дима, покажи нам, где ты ночевал.

В овраге нашли Димкин ночлег. Внимательно осмотрели следы, уходившие ровной цепочкой за увал. Нашли и присыпанную снегом нору.

— М-да! Слышал сказки о таком, но никогда бы не поверил, – присвистнул дядя Петя, — Вот тебе, братцы, и серый волк. Не иначе как волчица была. Видать, у нее сердце мягче, чем у волка. Не сожрала, пожалела мальца. Ах, мать родная! Дела-а!

…А волчица бежала к озерам. Может быть, она вернется весной к своему логову. Но, скорее всего, нет. Волкам и людям не ужиться вместе даже в огромной степи. Тесно им в ней.

8

— Димка, Димка!

Мама ворошила волосы на голове сына, вдыхала родной запах и не знала, то ли плакать, то ли смеяться от радости.

Дима осторожно выглядывал из-под маминого локтя, сопел. Больше всего он боялся, что его будут ругать, но вышло наоборот.

В их дом постоянно входили люди, расспрашивали, покачивали головами, удивлялись. Дима уже устал. Ему до смерти надоели постоянные ахи – охи сердобольных женщин, пытливые голоса мужчин и он уже не отвечал на их вопросы. Сердился, попробуй, пойми этих взрослых.

Прошел суматошный день. Пора укладываться спать.

— Дим! – шепотом позвала его сестра, забираясь к нему в кровать под одеяло: — А ты не боялся? Ну, эту…Волчицу?

— Не-а! – сонно зевнул братик.

— А какая она? Страшная?

— Не-е. Она теплая, как наш Жулька! Всем время меня лизала.

— А если бы она…

Сестра продолжила расспросы. Но Дима ее не слышал. Он крепко спал, как там, в овраге.

— Ну и спи, Маугли! – обиделась сестра и ушла на свою кровать.

Прицепилась к Диме эта кличка. Прочно, на всю зиму. Но позже обо всем стали забывать, даже сам Дима. В память о малопонятном случае в их доме хранилась районная газета с заметкой о выжившем в морозной степи мальчике. Так в ней и писали: уникальный случай.

…Зима к новоселам вышла суровой. В наспех построенных домах день и ночь топились печи, пожирая черные куски угля и сырые дрова. Как не береглись, а Дима простудился. Болел долго, наверное, целый месяц. Но Дима не умел считать часы. Он, ослабевший от температуры, подолгу смотрел на прибитые к стене жестяные ходики с гирьками и удивлялся: зачем нужны часы, если не видно, как крутятся стрелки? Особенно маленькая…

Ближе к марту в степи потеплело. Задули непрерывные мокрые бураны. Они залепляли снегом стекла окон, и в доме всегда было сумеречно. Когда становилось совсем скучно, Дима доставал с полки яркую книжку и подолгу рассматривал картинки про Маугли и диковинных зверей, с которыми тот жил в одной стае, совсем без людей. Про волчицу он уже почти забыл, и забыл бы, наверное, даже насовсем, если бы не один случай.

…В тот день Дима копал пещерку в сугробе неподалеку от дома, когда на расчищенную от снега улицу вывалился дружок Сашка, живший через дом от Росляковых.

— Эй! Ты куда? – крикнул ему вслед Димка.

— Ты чё, не слышал? – выпучил глаза Сашок и махнул рукой в сторону края поселка: — Там, мужики волка привезли. Убили! Громадный… Как конь!

Сашка вытянул в стороны руки, показывая величину убитого зверя, даже присел от усердия. Но махнул все на это и побежал дальше. Димка мгновенно забыл о лопатке с пещеркой и засменил следом за ним.

… На территории гаража, среди машин, неловко припав на подвернутую лапу, на грязном снегу лежал волк. Крупный, костлявый, с оскаленной длинной пастью. К белым клыкам примерзли кровяные льдинки. Наверное, живой он был великолепен. Но сейчас выглядел жалко, убого и совсем не страшно. Помятая, пересыпанная снегом шерсть свалялась в большие клочья. На лиловом, вывалившимся из пасти языке темнела черная рана, наверное, в него попала дробина. Тусклые глаза промерзли и смотрели в одну точку. Беловатая грудь щетинилась сгустками крови и шерсти, развороченная близким выстрелом почти в упор. Застывший холодный труп жестокого и сильного зверя окружили люди.

— Понимаешь! Еду, еще темно, а он к-а-ак — выскочит! Ну, думаю, лиса бежит! Я фарами мигнул, чтобы ослепить, а она села у дороги и сидит. Ничего не боится! Ну я и ахнул из обоих стволов. А потом подошел, глянул и поджилки затряслись! Волчара лежит! Да еще какой!

Шофер — мужик крупный. Глаз у него веселый, шальной. Доволен. Еще бы! За здорово живешь завалил такого зверя. Да еще премию отхватит!

А Дима внимательно смотрел в мертвого волка. О чем он думал, было трудно понять. Но мальчишка хмурился, недовольно морщил лоб.

— Ну что, малец! –толкнул его в бок один из зевак: — Не твой ли это спаситель?

Димка громко заревел, накинулся на весельчака. Молотил ручонками по его толстым ватным штанам, заправленными в растоптанные валенки.

— Ты чё, малец? Ты чё? Мужики, чё он сбесился? Я ж пошутил.

Оторопевший работяга тщетно пытался ухватить мальчонку за руки, беспомощно оглядывался на враз нахмурившихся людей.

— Дурак ты, салага! – сурово ответил ему одетый в полосатую тельняшку под ватником шофер: — Дурак! Простого не понимаешь.

Взял Димку на руки, подкинул под самое небо. Улыбался, показывая белые зубы в черных усах. Кивнул на безжизненное тело волка.

— Не плачь, юнга! Не твоя это подруга. Твоя спасительница плавает где-то в снегах. Видишь ее? – и подкинул мальчишку еще выше.

У Димки захватило дух от высоты и ощущения невесомости полета. Слезы высохли и пропали совсем.

9

   Весной, когда степь высохла и покрылась нежной травой, в ее нутро вгрызлись лемехами плугов мощные трактора. Ревели, чадно дымили, натужно разрезая на отливающие глянцем духмяные пласты вековые залежи корней, не знавшей ничего кроме тяжести копыт коней, степи. Окружали черными полями пахоты лиманы и озера, расширялись в стороны, захватывая все новые и новые километры залежалой до каменной крепости земли.

Волки ушли подальше от людей из Орынтая в Уркашские степи. Туда, где почти сливаются друг с другом десятки низин и озер. Там всегда печально шуршат сухими листьями бледные камыши, а по утрам слышны всплески и крики зеленоголовых селезней, призывающих к себе своих невзрачных подруг.

В полдень над осоловевшими от жары озерами кружат в потоках горячего воздуха ленивые с виду, но стремительные в атаке коршуны и сизые кобчики. А в сухих местах, среди камышовых крепей, проломить которые под силу только мощному секачу, облезлые от ранней линьки волчицы пестуют своих детенышей, чутко вслушиваясь в привычные звуки, в ожидании их отцов – добытчиков.

Волчица давно забыла о прошлогодних бедах. Дремала на солнце, чутко прислушиваясь к шороху лапок заигравшихся щенков. Забыла и о раннем буране, который застал ее у старого логова. Там, она подчиняясь инстинкту матери, исполнила свой долг перед детенышем из чужой для волков стаи. И возможно навсегда стерла этот эпизод жизни из своей памяти. Лишь однажды, заметив в глухой степи собирающих в лимане кислый щавель маленьких людей, она остановилась. В ее сознании колыхнулись неясные образы чего-то давно потерянного, но быстро растаяли, уступив место привычной осторожности и опасениям. Человек и волк никогда не станут друзьями. Им всегда тесно рядом друг с другом. Даже в огромной как небо степи.

И она погасив любопытство побежала дальше: сильная, гибкая, возвращаясь к новому логову где ее уже заждались волчата.

http://litsait.ru/proza/rasskazy/maugli.html
Продвигаемая

Сирень

Боль! В последнюю неделю она заполнила собою все, даже больничную палату. Поднималась под высокий потолок и обрушивалась миллиардами разрывающими тело когтей вниз, на кровать, на оцепеневшего от усталости Евгения и увядающую ветку сирени, стоявшую в высоком стакане с водой на прикроватной тумбочке, рядом с пакетом апельсинов, которых уже не съесть тому, кто обречен.
Мир исчезал, утопая в одуряющей апатии, в сонном безразличии агонии. Она была недолгой…
******************

— Как он, доктор?

— Пока плохо. Нам удалось вывести его из комы, но скажу откровенно: надежды нет. Крепитесь, ваш товарищ умирает.

Николай Петрович кивнул и затих, сгорбился на стуле, рядом с  кроватью друга. Доктор ушел, и наступила тишина.
*******************

…Прошло, наверное, около часа, когда задремавший Николай Петрович почувствовал что он не один, рядом с ним кто-то есть. Он вздрогнул, вскинулся к другу. Евгений пришел в себя и смотрел куда-то в пространство палаты.

— Как  ты, Женя? Тебе больно?

— Нет! Мне хорошо! – ровным голосом отозвался больной и слабо улыбнулся.
Он шевельнул исхудавшей рукой, покрытой крупными, набухшими жилами, наполненными вязкой темной кровью. Николай прикрыл ее своей большой ладонью и поразился холодности тела товарища.

— Как ты? – снова спросил он, так как понимал, что нужно что-то говорить, но о чем, уже не знал.

Все слова и вопросы казались ему бессмысленными и ненужными, потому что были неважны и бесцельны. Ответы уже не имели значения, и говорить об этом было совсем не надо.

Евгений понял это и попытался ободрить растерянного товарища, слабо улыбнулся и покачал головой. Лежал и улыбался, подтверждая, что ему уже легко.

— Значит, я вернулся.

— Откуда? – не понял Николай Петрович.

— Не знаю откуда! Но мне очень жаль.

— О чем ты говоришь, Женя? – похолодел от дурного предчувствия Николай.

— Было больно…Мне всегда было больно…Я устал…И вдруг, боль стала уходить. А я, оказался на какой-то улице. Или нет, это была не улица, я шел мимо чего-то. И мне стало плохо. Ко мне подъехал на велосипеде Сашка Томилин. Помнишь его? Мы вместе учились, а потом он пошел в армию и погиб в Афгане. Он внимательно всмотрелся в меня и сказал что знает, почему мне плохо. И добавил, что я не виноват. Но в чем? Он уехал, а я пошел дальше. Потом я устал и прилег прямо на траву. Было тепло и сумрачно, совсем как после вечернего дождя, когда он уже кончился, а по небу все еще бегут лиловые тучи. И мне стало хорошо. Так хорошо, Коля, как никогда небывало. У меня не стало тела, оно было невесомым и существовало только в моем воображении. Но, я то – был! Я знал это, чувствовал. И поднимался над землей, чтобы уплыть…

— Куда, уплыть? – жалко улыбнулся Николай Петрович.

— Не знаю! Я не видел, что там. Но было так упоительно хорошо, что я понял две вещи. Первое, для того чтобы было так легко, нужно умереть. А значит, смерть не страшна, и ее не надо бояться. Она не такая, как о ней говорят. Она другая…Это второе, что я понял. Смерть прогоняет все, даже боль.

Евгений отвернулся к стене, умолк ненадолго, и снова глянул на товарища.

— Сирень…Значит, у нас кончается май. Коля, ты не жалей обо мне. Не надо. Я понял еще одну вещь: когда плачут о ком-то, то жалеют себя. Тем, кто уходит уже все равно, что и кто, остается в покинутой жизни. Там, все по другому. Или – ничего нет… Все Коля, иди. Я устал.

Николай Петрович поднялся, растерянно топтался на месте, не решаясь уйти. Ему казалось, что уйдя, он предаст друга, оставит его одного в страшную минуту, и он не имел права на такой поступок.

— Иди, Коля! Мне и вправду, хорошо. Может я наговорил глупостей, но все же, хорошо, что у меня есть, кому помнить и жалеть обо мне: ты, и твоя Ленка! Вы у меня одни…
**************

…Утром наступила неизбежная развязка затяжной болезни друга.  Лемешевым позвонили из больницы и осведомились, будут ли они забирать тело умершего, так как, по документам, покойный был совершенно одинок.

Николай Петрович механически помешивал в кружке горячий кофе, думал о Женьке, о себе, о жизни, об их последнем разговоре. И, несмотря на все сказанное другом, в груди закипала тягучая волна ужасающей безысходности от беспощадного устройства жизни, которое лишило его бесценного человека, оставив взамен пустоту и саднящую боль под сердцем. Боль уйдет, но пустота никогда не заполнится.

Он смотрел в спину хлопотавшей у плиты жены. Мимо прошмыгнула уже взрослая дочь. Стрельнула глазами в поникших родителей, но ничего не сказала. Похоже, ей было все равно до их переживаний, и было бы  о чем. Ей никогда не нравился дядя  Женя, старый седой зануда, не сумевший оставить после себя даже семьи.

Дочь – ладно, но Лена, это другое. Она любила непутевого друга так же, как и ее муж, только по своему, как это умеет делать женщина. И жалела… Николай знал, что именно Лена, стала невольной причиной одиночества друга. Знал и то, что между ним и его женой, еще в далекой юности, промелькнуло чувство. Но для Ленки он угасло, осыпалось как весенняя сирень, а у Женьки – нет! Он, как стойкий оловянный солдатик, сумел пронести свою любовь через всю жизнь. Без надежды на отдачу и в полном одиночестве. Но для него, наверное, это было не особенно важно.

«Эгоист! Самовлюбленный мазохист! Доигрался в преданность, глаза прикрыть некому!» — внезапно рассердился на друга Николай Петрович.

— Идем, Коля! – прервала его тяжкие  мысли жена и горько улыбнулась: — Нам нужно проводить Женьку. А ты не злись, кто еще пожалеет о нем, если не мы с тобой? Так уж вышло.

…На улице цвела сирень. Живая, нежная и удивительно пахучая. Скоро она отцветет и осыплется. И кто-то, несмотря на законы природы, непременно будет сожалеть о любимом цвете, и ждать нового витка жизни. И он настанет. Для тех, кто жив…

Продвигаемая

Ветеран

­Может быть, ты остался последним
Кто с войны той принес седину,
Кто сто раз погибал на переднем,
Развороченном в душу краю.
Топал пёхом до сердца Европы
От Поволжья до вражьих ворот,
Там сложил в треугольничек строки:
«Я живой, а фашист не придет!»
И сто грамм фронтовые занюхав,
Зачерствевшим в гранит сухарем,
Смаковал ты махорочку с другом,
Перед самым последним рывком.
Ты вернулся в родную деревню,
Хотя, не к кому было идти,
Ведь деревню ту, звали – Хатынью,
Смерть на ней нацепила замки.
Нацепила, забросила ключик
В потайные души уголки,
Но средь тяжких и горестных думок
Ты от горя не смог отойти.
А на волюшке белой кипенью
В теплом мае живут города
Дай нам, Господи, сил и терпения
Сохранить этот мир навсегда!
Ничего нету в жизни прекрасней,
Когда фронт к нам идет грозовой,
Не смертельный, а мощный и властный,
Через радугу-мост над рекой.
Когда бьются в прозрачные стекла
Не осколки, а струи дождя,
И врываются заревом в окна
Не разрывы, а просто гроза.
Эх, мой дед! Ты в деревне последний
Среди тех, кто принес седину
Из войны… из весенней кипени
В месяц май, в сорок пятом году.

Продвигаемая

Цветы и heavy metal

Дед любил внучку. Внучка любила деда. Но она давно выросла и все реже приезжала к нему за город. Вчера она прикатила на навороченном мотоцикле, которого держал за никелированные рога рослый парень. Весь в черной, с заклепками, коже, он снял шлем, мотнул гривой, тоже, черных  волос. Внучка чмокнула его в небритую щеку. Парень рванул чудище за рога, оно взвыло, крутанулось на месте и умчалось, оставив вонькие выхлопы дыма и шум в ушах деда.
— Друг? — кивнул, в сторону затихавшего гула, дед.
— А то! Не одобряешь?
— Не знаю! — внешне равнодушно ответил дед: — Кто он у тебя, рокер?
— Бери выше, деда! Он металл долбит!
— Металлист, значит. Ну-ну! — обронил «подкованный» на сленг дед и пошел накрывать на стол.
**********
— Хочешь послушать? — спросила вечером внучка, протягивая деду наушники от плеера.
Дед недоверчиво хмыкнул, но взял. Прижал к уху, вслушался, но ненадолго.
— Мда-а! — протянул он: — И это все, что он может?
— Все! — резанула внучка: — А что не так?
— Все не так! Всю жизнь на сцене скакать, патлами трясти? А как же семья, дети? Работа, жизнь?
— Все будет, деда! И семья и дети! И рок! — смеялась внучка.
*********
Спал дед плохо, переживал, много курил, ходил по двору, по усаженной распустившимися цветами дорожке. Смотрел как над нею кружат мотыльки: жужжат, садятся на цветы, но все равно, мало им, поднимаются вверх и летят к лампочке у крыльца. Бьются о горячее стекло, падают и снова взлетают. Если успеют: на земле в кругу света шуршал ежик, хрустел зубками, поедая подбитых ударом глупости упрямцев.
**********
— Когда уезжаешь? — спросил он внучку после ужина.
— Не знаю! Когда Егор приедет, так и уедем.
— А когда он приедет?
— Когда захочет.
— И ты вот так, прыгнешь к нему…с ходу?
— Так и прыгну! — подтвердила внучка.
— А где же гордость, ты ж женщина? — вспылил от обиды за внучку дед.
— А если это любовь? — внучка смотрела серьезно, упрямо.
— Любовь! Любовь на хлеб намазывают. И на душу, не не металл…

— Эх, деда! Запущено все у тебя! Егор, больше, чем музыка, в это железо вкладывает. Знаешь, сколько у него поклонников?
Дед молчал, втискивал в двухлитровую банку свежесрезанный букет ароматных цветов, с капельками воды на лепестках. Внучка пригляделась к нему, прищурила глазки.

— Дед, а ты зачем с цветами возишься? Сколько времени, сколько земли под ними! Что с них толку? Взял бы, и баклажанами клумбы засадил. Я баклажаны люблю…
— Скажешь тоже! — возмутился дед, бережно расправляя резные листья папоротника: — Это ж для сердца, люди любуются. Красота!

— Эх, деда-деда! Точно, цветы любишь, а простого не понимаешь!

Пожалела деда как соболезнование выразила, сорвала с гвоздичка полотенце и пошла в душ под липой, как раз в цвету. Стройная, тонкая, гибкая как стальной пруток. Возле яркой клумбы тормознула и громко запела; — Ой, мороз-мороз, не морозь меня…
Не вытерпела, кольнула деда. Стрельнула глазками и скрылась за дверкой кабинки душа.
— Мда-а…Дела! — хмыкнул дед.
**********
Теплую ночь разорвал рев железного чудища. Дед слышал как хлопнула створка оконной рамы. Через пять минут в спальню на цыпочках вошла внучка с рюкзачком.
— Деда! Не спишь?
Не дождавшись ответа, тихонько подошла к кровати, нагнулась, свежая, радостная, как роза под дождем, прижалась к дедушкиной щеке губками, носиком.
— Не сердись, деда! Я скоро приеду.
И убежала. Снова взревело чудище, мазнуло светом по окнам и умчалось в темноту.
*********
Утром дед полил цветы и долго смотрел на них. Совсем другими, не такими как вчера, глазами. И улыбался…

Продвигаемая

Русская Правда

Как легко обмануть тех, кто верит,
В клевету из истрепанных фраз,
Предав память страны, не проверив
Достоверность и стоимость страз.
Я не верю, что память ослепнет,
Я не верю, что память уйдет,
Мы с годами становимся крепче,
Наша правда вовек не умрет.
Правдой держатся русские люди,
Правду крепко рубили в венцы,
С ней крепили надежные срубы,
А случалось, их жгли подлецы.
И тогда поднималась Россия,
Пусть не сразу, но поняв разбой,
Била в грудь и нещадно ломила
Кто незваным пришел на постой.
Эта Правда в любви и терпеньях,
Правда в милости к битым врагам,
Правда в хлебе и в глаз отраженьях:
— Я друзей никогда не предам»
Так бывало веками и будет
Пока Русская Правда жива,
И от нас никогда не убудет
Пока Память России цела…

Продвигаемая

Женщина необыкновенной красоты.

Ⅰ.

   Трогательная и печальная история. Она всплыла из прошлого совершенно случайно, когда, перебирая старые семейные документы, я обнаружил плотный конверт из серой бумаги. Любопытно было то, что написанный убористым почерком адрес с именем получателя не являлся квартирным, а направлял послание с интригующей припиской «лично в руки его высокоблагородию, надворному советнику Карцеву А.П.», на место службы, в Департамент гражданских и духовных дел. А ниже, вполне разборчивый, сиреневого цвета, оттиск факсимиле: «Барков Иван Дмитриевич» и дата: 5 марта 1896 года.

Конверт не был разрезан, это означало, что адресат либо не прочел письмо и вернул его моему пращуру, либо тот не отправил его и для чего-то сохранил. Я не видел для себя причин не позволяющих просмотреть хранившиеся в конверте записи, так как, во первых – прошло больше века,  и вряд ли, текст повлияет на наши дни. И еще — Барков И.Д. действительно, был моим предком: отец моей бабушки по линии матери. Я хорошо помнил эту старушку и ее же слова о том, что моя мама унаследовала изумительную красоту своей прабабушки Варвары Андреевны, по мужу Барковой: женщины ослепительно красивой и глубоко несчастной. Почему она так охарактеризовала свою мать, я не знаю, не спрашивал, так как был тогда совсем ребенком.

Воспоминания ненадолго оторвали меня от задуманного и я, все – же, несколько поколебавшись, надорвал конверт и вынул исписанные чернилами листы. Удивительно, но старое письмо захватило меня, буквально, с первых своих строк. И я заранее приношу читателю свои извинения за излишнюю эмоциональность, которая внесла в эту неполную историю уместные, на мой взгляд, дополнения…

Ⅱ.

«Здравствуйте, мой драгоценный Александр Петрович. Вот уже месяц, как я нахожусь в Карловых Варах на лечении целебными водами. Виды здесь,  несмотря на зимнее время, совсем неплохие, тепло. Даже удивительно думать о том, что у нас в Москве лежат снега и, возможно, трещат морозы. Наш быт наладился сравнительно легко: мы, с Варварой Андреевной, довольно скоро сняли по сходной цене квартиру, с гостиной и даже рабочим кабинетом, находясь в котором я пишу к вам. Не хорошо одно, на водах много русских и меня это несколько утомляет. Вы ведь знаете В.А. Она, хотя в связи с моей болезнью и стала несколько замкнутой, но довольно быстро обросла новыми знакомыми и снова начались неизбежные визиты вежливости и домашние приемы. Хотя, это идет даже на пользу: вечера здесь скучные, длинные, и необязательное общение заполняет время, отвлекая меня от забот о своем здоровье, которое, возможно улучшается, (шепну Вам по секрету: оставляет желать лучшего, желудочные приступы продолжаются, но мне много легче)

Не буду утомлять Вас пересудами о своих невзгодах, поскольку отношусь к ним довольно ровно, насколько это возможно в неполные шестьдесят лет. Больше угнетает вероятная необходимость моей отставки от службы. Вы, как никто другой, знаете, каково было мне достигнуть места и положения в обществе. Но жизнь вносит свои коррективы и ее совсем не интересуют наши планы, особенно, далеко идущие. Я бодр, в меру энергичен и не падаю духом. Огромную поддержку ощущаю от В.А, и ежедневно благодарю судьбу за посланное мне счастье в облике моего несравненного и нежного ангела. В.А. наверняка пожелала бы отметиться в моем письме к вам, (вы ведь знаете, как она доброжелательна к Вам и вашему семейству), когда бы знала, что я пишу. Но в том и дело, что я делаю это тайком от нее. Дело, которое мне некому доверить кроме Вас, настолько странно и непонятно, что я решительно отказываюсь в понимании, и главное, в цели, происходящего со мной.

Мой друг! Порой мне кажется, что я нахожусь на грани  сумасшествия. Я скрываю свои переживания даже от В.А, тем более что все странности, зародившиеся в моем воспаленном сознании, каким-то образом связаны с ней. Вернее, с нами обоими. Но как это может быть? Но не стану Вас томить, перейду к делу.

Представьте, примерно за месяц до нашего отъезда на воды, ночью, когда я страдал от желудочного приступа, мне привиделась нелепая история. Будто бы я нахожусь в возрасте, примерно, лет, немногим более сорока и женат на очень миловидной женщине, удивительно схожей с В.А. И более того, твердо знаю, что у нас с ней двое, уже вполне взрослых, сыновей. Мы живем в приличной квартире с добротной и изящной обстановкой, принимаем гостей, устраиваем ужины. Стало быть, я имею неплохой статус и доходы. Но кто я, и чем живу, во сне мне не открылось. Еще, знаю одно: я страстно влюблен в свою жену и верю, что она отвечает мне взаимностью.

Но я был счастлив в этой уверенности недолго, до одного рокового вечера. Ясно помню, у нас на ужине было с десяток гостей. И среди них некий важный сановник, крупный, видный мужчина. Этакий, знаете ли, седоватый, породистый что ли. С нерусским именем, я даже запомнил – Эрнст Гербертович Г***. Полную фамилию не привожу, в дальнейшем вы поймете почему. Рядом с ним его жена Элен. Особа милая на вид, но не очень приятная: невысокая, сильно располневшая женщина с весьма властными манерами, твердым взглядом и высокой прической с глупыми кудельками на висках. Намотавши при этом на шею и обширное декольте, наверное, полную версту жемчугов.

За ужином она с трудом скрывала свою досаду, так как, вероятно по ее мнению, ее муж слишком открыто любезничал с моей женой, впрочем, ни в чем не переходя границ, дозволенных обычным этикетом и вежливостью. Признаюсь, замечал это и я, но не придавал большого значения, встречаясь иногда с робким и слегка виновным взглядом жены, указывающим мне на то, что она всего лишь хозяйка и не ее вина, что слегка подвыпивший гость восхищен гостеприимством и ее отменной красотой.

Вероятно, перед ужином у меня выдался сложный день. Я чувствовал себя утомленным. Рано распрощавшись с гостями, извинился, сослался на недомогание и удалился к себе. Хотя, если признаться честно – ушел в спальную комнату и быстро уснул.

Проснулся через время. Жены еще не было и я, накинув на ночную рубаху халат, вышел к гостиной. Там было тихо, стало быть, вечер закончился и все разъехались. Толкнул дверь. То, что я увидел, невозможно передать словами! Ах, Александр Петрович, верный мой друг! Возможно, вы поймете меня, хотя я пересказываю Вам невероятную фантасмагорию, не имеющую никакого отношения к реальной жизни. Но если б это было так просто, то я давно забыл бы эту чушь.

Свечи уже угасали. Посреди комнаты стоял господин Г***, а в его объятиях бессильно поникла моя горячо любимая жена. Он страстно целовал ее лицо, шею, плечо. А она…Она даже не делала попытки вырваться, освободиться из этих объятий. Хотя, откинув назад прелестную головку, упиралась руками в его грудь. Но слишком слабо и безвольно…

Мой друг, я был уничтожен! Говорить Вам о своих чувствах нет смысла, их может оценить только глубоко любящий, и также глубоко обманутый, человек. Но несмотря на помутнение разума, я справился с собой: я не мог оскорбить любимую женщину, бесцеремонно ворвавшись в ее сокровенную тайну. Тихо притворил дверь и ушел. Лег на кровать и закрыл глаза, а в них стояла ужасная картина обрушения моей жизни, которая, вероятно имеет продолжение в опустевшей зале. Или – в другой комнате…

Но в этом я ошибся. Жена пришла довольно скоро. Тихо окликнула меня. Не дождавшись ответа, сняла платье, переоделась ко сну и прилегла. Я чувствовал, как она долго и внимательно смотрела на меня, наверное, целую мучительную вечность. Затем прижалась ко мне и скоро уснула. Я слышал дыхание, и внезапно, с ужасом понял, что ненавижу его, как и эту лживую женщину, в одно мгновение сменившую маску похоти на личину невинности.

Прошла ужасная ночь!  Поутру я был необычайно холоден и вежлив в обращении с женой. Не приехал к обеду. Был показно молчалив за ужином, и, едва он закончился, заперся в кабинете. Ходил из угла в угол, вынашивал планы мщения, вспоминая робкий, непонимающий, и в тоже время виновный взгляд жены за ужином. Она что-то заподозрила, но не могла понять что, тем более, открыться мне во вчерашнем. Несомненно, она мучилась не менее меня, на глазах ее появились слезинки и дрожащие губы сжимались в несмелой улыбке, теряющейся в бесплодных надеждах на лучшее.

Но мне не было ее жаль, и не стало дела до ее переживаний. Так продолжалось три дня. Жена измучилась, похудела и осунулась от моей нелюбви и холодности. Но странное дело, стала еще прекраснее и желаннее для меня. Мне хотелось схватить ее, сжать в объятиях, целовать заплаканные глаза, ломать руками это безвольно податливое тело, делать ей больно и…и — наслаждаться этой болью…  Потому что только она могла утолить мое безумие, вызванное любовью и предательством!

Более того! Я, с ужасом понял, что и сам наслаждаюсь своими страданиями. Невыносимые душевные муки терзают меня, одновременно неся сладострастное утоление воспаленному тщеславию и торжеству порока над девственностью. Боже мой! Как я низко пал, превращаясь в истинное  животное, по ошибке наделенного разумом, воображением, сжигающего на огне мазохизма свои страсти.

Но я понял это потом, когда все закончилось. А тогда я совершил непростительную вещь: не смог открыто объясниться с той, которая была смыслом моей жизни. И как хорошо, мой друг, что это был всего лишь страшный сон! Ты не осуждай меня, Александр Петрович. Не забывай, что я был сильно болен, едва не при смерти.

Все закончилось еще мерзостнее, чем можно предположить. Я совершил очередное предательство. Уведомив господина Г*** о своем визите, я обманом увлек с собою в его дом жену. Бедняжка! Она ничего не подозревала. Но я приметил, как по ее утомленному лицу прошла тень недовольства и, даже озлобленности, так не свойственной ей, когда она услышала имя вельможи. И слабо запротестовала, пытаясь избежать визита. Но я был неумолим и жесток в своем праведном мщении.

…Нас приняла мадам Элен, довольно холодно и  неприветливо. Но меня это не смущало. Я оживленно вел с хозяйкой пустую болтовню, пугая этим порывом веселья приникшую и бледную как мел жену. Но во мне все торжествовало, час расплаты подступал вместе со звуками уверенных шагов хозяина дома из соседней комнаты.

Господин Г*** вошел в гостиную, радушно раскинув ко мне объятия на правах давнего знакомого. И внезапно остановился, вздрогнул, увидев на креслах ту, на кого посягнул в моей жизни. Они замерли, встретившись нечаянными взглядами. Бедный вельможа, как он сразу постарел! И как, это ничтожество, с напомаженными усами и бородкой «а ля Николь», могло увлечь мою жену?

Я не стал тянуть с тягостным решением. Насладившись их замешательством, даже не поднимаясь с кресла, хладнокровно объявил мадам Элен об открывшейся связи между ее мужем и моей женой. Высокопарно заявил о том, что не требую удовлетворения чести, так как, считаю это требование ниже своего достоинства, и только тогда, церемонно раскланялся с ненавистным мне вельможей, уведомив всех о непреклонном решении расторгнуть свой брак с падшей женщиной.

Я вышел, не подав руки несчастной жене, оставив ее в полном отчаянии в чужой гостиной. Прошел в экипаж. Да, мой друг, у меня был собственный экипаж и кучер. Через время вышли они: жена была бела как снег. Вряд ли она смогла бы идти сама, если б не ее соблазнитель. Жалкий, растерянный, он суетился возле нее, подсаживал на сидение и лепетал о прощении. Умолял меня не осуждать ни в чем не виновную женщину. Жена, как показалось мне, была на грани обморока. Но я был выше этого страдания, замкнувшись в своей праведности.

…По утру, выйдя из кабинета где провел ночь, я застал жену в гостиной, совершенно измученной и бессильной. По обгоревшим свечам понял, она не ложилась. Она не посмотрела на меня, но в ее молчании было столько боли, нежности и упрека, что у любого другого, наверняка разорвалось бы сердце. Но только не у меня.

Глупец! Нужно было упасть к ее коленям, целовать руку и просить прощения за все не свершенные ею проступки: я поверил в ее невиновность, но не мог отступить от мщения. Я невыносимо мучился о ней, но больше сострадал к себе. Почему так вышло?

Но не стану забегать вперед: оказалось, что и этому есть свое объяснение.

На другой день господин Г*** приехал ко мне на службу в Департамент. Я принял его. Он долго и болезненно объяснял мне, что виновен в происшедшем только сам и более никто. Повинился во внезапно вспыхнувшем чувстве к моей жене, которое осталось без ответа и всякой надежды на продолжение с ее стороны. В тот роковой вечер все произошло случайно: он, уже уходя, застал мою жену врасплох, не сдержался и воспользовался ее минутной растерянностью, вопреки ее желаниям, приняв ее вежливость за ответное чувство.

Я выслушал эти извинения и холодно распрощался с ним. В этот же день съехал с нашей квартиры, с твердым намерением больше никогда не встречаться с той, которая принесла мне, как я верил, столько страданий. Совершенно не понимая, что я сам, неосознанно искал и желал этих мук. Мне хотелось быть жертвой, чтобы унизить и отомстить жене за нечто, которое я не знаю, но оно — несомненно было, или должно было быть.

Помнится мне, в дело вмешались наши дети, жившие к тому времени самостоятельно. Но я не пошел на примирение. Далее, снова были попытки, но странно, я понимал — что меня уже нет. Совсем! Лишь гораздо позднее я понял – я умер, оставив жену не выслушанной, и лишенной прощения за то, в чем она реально не виновна. Разве это не ужасно, Александр Петрович? И еще раз повторюсь: какое счастье, что эта драма всего лишь дурной сон!

Но на этом мои беды не закончились. Напротив, душевная ситуация обострилась и вызвала усиление болезни, так как видение прочно засело в моей памяти. Представь, мне стало казаться, что я знаю этого вельможу, или, даже встречался с ним в реальной жизни. Более того, я украдкой выпытывал у В.А, делая намеки на эпизоды из моего сна. Но она не понимала меня и не знала, о ком я говорю. И вдруг, находясь в доме одного нашего с тобой общего знакомого, я увидел в гостиной портрет того самого Г***, написанный примерно в середине века. Более того, рядом с ним была пухлая полная женщина с высокой прической, в буклях и жемчугах. Я узнал их: это были они!  Виновник и свидетельница моей драмы! Как? Почему? Откуда? Как они пересеклись с моей жизнью, когда нас разделила ничем не связанная жизнь, с разницей почти в пятьдесят лет уходя назад? Судя по времени, нас с несчастной женой еще не было на свете, когда эти люди вошли в полный возраст.

Конечно, я навел справки, и к ужасу все подтвердилось: это был он! Мне даже рассказали веселую историю, как старый ловелас попал в неприятное дело из-за любовных пристрастий, пытаясь соблазнить чужую красавицу жену. Соблазнения не вышло. Но ревнивец муж вынес свои домыслы до его жены мадам Элен, и это едва не стоило вельможе карьеры. Тем более, что ревнивец внезапно умер от сердечного приступа и вдова, считая себя виновной в его смерти, удалилась от света. Но свет осудил их всех, пожалел несчастного мужа и все забыл, а вдова, ненадолго пережив супруга, проводила время в покаянии и страданиях.

Представляешь, Александр, мое состояние, когда все это прояснилось? Мало того что я нашел подтверждение моему видению, так я, ты наверное уже догадался, сам был участником этой драмы: и не только я. Моей несчастной мифической женой была В.А, только слегка в измененном обличии и в другом времени.

Мистика? Совпадения? Ты знаешь мои взгляды, помнишь, как мы с тобой обсуждали мысли Л.Толстого. Как зачитывались запретным письмом Белинского к Гоголю, соглашаясь к каждым его словом. Мы далеки от религии и мистики, но вынуждены мирится с этим, являясь заложниками государственного мышления, будучи немаловажными сановниками. Но то, с чем я столкнулся, не поддается осмыслению с точки зрения материализма и нигилизма.

Чуть выше я писал о чувстве мщения жене, испытанным мною в злосчастном сне. За что и когда, эта безгрешная женщина могла довести меня до этой черты? И тут я вспомнил: буквально за неделю до этого страшного видения, ко мне приходило еще одно. Страстная влюбленность в девушку, которая ответила мне взаимностью, но изменив свое намерение соединить наши судьбы, внезапно ушла к другому. Но потом, через годы, поняла, что ошиблась и горько сожалела  о том, что по ее вине мы оба прожили пустую жизнь, заполнив ее страданием о не случившемся. Во время случайной встречи просила меня о прощении, говорила,  что молит бога о возможности исправления своей ошибки если не в этой, то в другой жизни. Как я понимал ее тогда, так как желал того же, но обида была слишком велика и свежа, хотя между расставанием пролегла уже прожитая жизнь.

И я понял, в обоих случаях была одна и та же женщина —  Варвара Андреевна! П

В первом видении мы с ней встретились,  но она предала наше чувство. А через время, представляете, бог внял ее мольбе, и судьба повторно давала нам шанс все исправить. Но мы снова, оба сорвались в пучину беды, и опять, как бы по вине В.А, попавшей в сети соблазнителя и частично моей. И вот, уже в наши дни, нам выпал третий случай, который мы уже не упустили, но в который вмешалась моя болезнь. Но что-то осталось в моей памяти, наверное, сильная обида за оба случая, и поэтому, я не осознанно искал причины для мщения. И они нашлись, потому как, тот, кто ищет, непременно найдет искомое. Боже, как все глупо и страшно!

Болезнь обострила чувства и в преддверии непоправимого открыла мне многое. Наверное, для того, чтобы, проживая последние дни, я смог оценить и понять всю высоту любви и глубину падения человека лишившегося ее, пойдя в поводу обстоятельств и бессмысленной гордости уязвленного самолюбия.

Нет, мой друг! Я решительно схожу с ума и Карловы воды дурно повлияли на мой мозг. Потому что, это невозможно…Но это так. И мне страшно от таких откровений провидения, потому что за ними скрыто нечто сокровенное, которое таится в наших душах.

Что ж, пора заканчивать мое… Даже не знаю, как это назвать. Но ты все понимаешь. Прощай, Александр Петрович! Как хочется домой! У нас мороз, снег, масленица. Помнишь, как мы бывали у Елисеева, сиживали под балычок с одной, другой, рюмочкой холодненькой. Но доктора говорят, что мне этого уже нельзя. А жаль, очень жаль.

P/S.  Думаю, что от всей этой фантасмагории есть одна польза. Я непременно приложу все усилия, чтобы поправиться. Ведь если поверить в случившееся, то имею ли я право, снова, сделать бесценную Варвару Андреевну, несчастной? Она имеет право на выстраданное счастье…

Карловы Вары. 5 марта 1896 г.»

Ⅲ.

Иван Дмитриевич вложил письмо в конверт, долго и задумчиво вертел его в руках и со вздохом отложил к бумагам. Вышел в столовую, где за накрытым к обеду столом ожидала Варвара Андреевна.

В душе Баркова что-то вздрогнуло, поднялось под сердцем бурной волной. Он быстрыми шагами подошел к жене, встал перед нею на колени, взял оголенную до локтя руку и страстно припал к ней горячими губами.

— Что с тобой, дружок? – испуганно встрепенулась Варвара Андреевна, пытаясь отнять руку: — Тебе плохо?

— Нет, Варенька! Напротив! Так хорошо, как еще не было!

— Но ты плачешь! Зачем?

— Не знаю! Прости меня…За все!

— Иван Дмитрич! Ты меня пугаешь! Поднимайся!

Иван Дмитриевич поднялся, вытер лицо салфеткой и сел за стол. Вяло прожевывая невкусную кашу, внезапно спросил.

— Тебе не кажется, Варвара Андреевна, что мы с тобой встретились не зря, не по случайности? Иногда мне кажется, что я знаю тебя много больше, чем мы живем.

— Бог с тобой, Ваня! Ты меня совсем смущаешь! – отмахнулась жена и убежденно добавила: — Конечно, не случайно. Так было велено…

— Кем?

— Судьбой и Богом!

— Наверное, ты права! А у тебя не было чувства вины предо мной, перед жизнью, перед собой самой? Понимаешь, такого наития, что когда-то были совершены ошибки, глупости, за которые приходится расплачиваться страданиями. А ты ничего не знаешь и не помнишь об этом. Но оно живет в тебе, где-то внутри, не дает покоя. Разъедает душу не объяснимыми сомнениями и становится плохо, потому что не знаешь, в чем ты виноват, и в чем нужно оправдаться.

— Каждый судит жизнь по своему, Ванечка! Хватит пустых разговоров, нам скоро выходить на прогулку.

Иван Дмитриевич понял, жена уклонилась от прямого ответа. И с удивлением заметил, как в глубине ее глаз мелькнула искра испуга, словно он нечаянно разбудил своим вопросом ее скрытые от всех догадки или убеждения.

Ⅳ.

Вот и вся история, которую мне удалось узнать из старого письма. Возможно, Иван Андреевич так и не отправил его, опасаясь, что адресат неправильно поймет немыслимые откровения больного человека.

От себя добавлю немного: смог излечиться прадед, или нет, но они прожили долгую жизнь. Барков скончался за два года до Октябрьской революции на руках своей жены. И мне думается, что он был счастлив в этом. Прекрасный эпилог жизни, достойный зависти и уважения, как занавес над большим, выстраданным чувством.

А Варвара Андреевна пережила мужа (я едва не оговорился – снова) на целые семь лет. Говорят, она была глубоко несчастна в своем одиночестве. Винила себя в том, что опять не смогла удержать мужа рядом с собой, не сумела принять его уход и не смирилась с этим. Мало кто понимал ее, особенно таинственное «опять». От этого она стала сварливой и вредной старухой, совсем запутавшейся в жизни и памяти. Может быть поэтому, моя бабушка говорила о ней: «женщина необыкновенной красоты, но глубоко несчастная».

Но мне, почему-то, думается другое.

Продвигаемая

Венки славян


Еще немного и дубравы
В ленивом сумраке ночном,
На диво чудны величавы
Уснут покойно крепким сном.
Застынут трепетные кроны
Шатром узорчатых теней
Над томной негой перезвонов
От корня льющихся ключей
И только филин, дух мятежный
Хранитель мудрости седой,
Бессменный страж ночи пустой,
Зловеще, тихо и неспешно,
Слетит в лесную глухомань
Проведать призрачный туман.


В тот вечер, в роще, внук богов
Должно быть, сын, лесным древлянам,
Веселый парень, юн, здоров,
Смотрел, как плыл закат румяный.
Кресал огонь, с ним славил Свет,
Костер священный им в ответ
Игривый, жгучий, чуть капризно,
Искрой подался золотисто,
К звезде в бесплотной вышине,
Но не достал и затаился,
Ворчал, клубился и сердился,
Вздыхал и жаловался тьме
Что мало сил… взлетел втуне
К давно не гОщеной родне…


Древлянин сильными руками
Ломал ржануху на куски,
Он жить любил, но не с долгами,
Платил ответно, по-людски,
На случай, чур, не до прорухи
Подсохший ломоть с квасным духом,
Размял на крошки в бересту
И снес с поклонами к лужку.
Смутил лукавством берегиню,
В ее венок из сладких снов
Он вплел угар от мак цветов,
Чтоб усыпить ее гордыню.
Чтоб в ночь, без ложного стыда,
К нему в объятия пришла.


Смеялся тихо юный плут
Язык огня ему понятен,
Ведь все что видит он вокруг
Не враг, а друг, приятель.
Во всем себя он узнавал
И жизнью жизни утверждал,
Тому учил веками Род
Суровый девственный народ.
Простые кровные слова:
Везде, как лента бересты,
Тропой вдоль омутов из тьмы,
Из века в век вилась она —
Его стожильная родня,
Что кровью вылилась в меня.


Огонь утих, наговорился,
Под сизым пеплом спит, укрылся,
Но рдеет жаром уголек,
Он с ночи Зорьке дал зарок:
Разбудит деву утром ранним,
Красу укроет в плащ багряный,
Прогонит страхи и туман
И проведет к Родным Богам.
Блеснет над рощами зарницей,
Пусть Лель, прильнув к ее устам,
Несет по вызревшим хлебам
Встречать с ночи в полях Ярицу,
Вплетая с нею в жгут венков,
Небесный цвет от васильков.


И жар любовный Зорьки к Лелю,
Живым цветком, испитым хмелем,
Как сок берез, струит в апрели
Под песни дивные свирелей.
Плетут обманчивые звуки
Венки свиданий и разлуки,
Венок на верность, смысл давнишен,
Совьет жена из спелых вишен.
И храбрым, павшим за свой Род,
В заслугу — кровь от алых маков,
И барвинок, бессмертья знаком,
Несут от щедрости природ:
Укажет дар пути к Смороде,
К мосту, при всем честном народе.


Венки – краса и жизнь Родов,
Весной, чуть пьяная природа,
Сплетеньем ржи и васильков,
Проводит зимние невзгоды.
Цветы плывут по тихой речке
Несут мечты в горящей свечке,
С венком ворожат на судьбу,
И он же спит на хладном лбу.
Украсив скорбью смертный час
Цветы, в огне прощальной тризны,
Скорбят с детьми родной Отчизны.
Но тот костер — давно погас:
И весть благая на века
Венец терновый принесла.


Она с трехличием сроднилась
В дубовых рощах угнездилась,
Срубив векОвые стволы
На монолитные кресты.
Венец, придя венкам на смену,
Всему и всем назначил цену:
«Одна крещеная душа –
Ценой в легавого щенка»
Клеймо, паленым словом – ВОР
Легло на тусклость рабских лиц,
Лампады светят у божниц
Скрепляя новый уговор:
«Отныне святость не в венках,
Она в замоленных грехах…»


Венец изысканности блюд,
Как символ — плоть своих кумиров,
(Его с молитвой подают)
Раздавши тлен на сувениры.
Взамен неслыханных мучений,
Оброка, голода, растлений,
Обещан рай…не на Земле,
А где-то… в странной пустоте.
Нектар небесных жар — цветов
Сольют в сосуд из мятой нови,
Плеснув в него остывшей крови,
Разбавив сладеньким вином:
Меды от девственных полян
Оставив в памяти дедам.


Какая скучная забота
В грехе рождаться, жить во грех,
В постах томиться и работать
Для после жизненных утех.
А ясной ночью шепчет бес:
Беги, спасайся в темный лес,
Зачем тебе печаль в глазах?
Венец терновый – тлен и страх!
Сухой, колючий, без цветов,
Испил он свет горячих лалов,
Смешав в одно неправых, правых,
Угрозой «праведных» судов:
Избылось время, где в Родах
Рядили боги жизнь…в венках.


Мы плохо помним эти дни,
Но Род живет доныне с нами,
Ворчит, и учит вить венки,
Горит высокими кострами.
Рука в руке, глаза смежив,
На миг дыханье затаив,
Взлетаем искрами над ним,
И вдруг — летим, летим, летим…
Летим, как голуби воркуем,
Испив ковшами мед любви,
Отпустим девичьи мечты
Ужалив губы поцелуем,
Измяв, средь росно пьяных трав,
Холщовый белый сарафан.


Ромашка – девичья краса,
Она к лицу распутной деве,
И грешность – жизни красота
Для тех, кто жив, и жить умеет.
Невинность — сладкая повинность,
И в чем тот грех, терять наивность
Отдав ее на суд родне
Стремленьем к счастью на Земле?
Ведь все, что предано реке
Венком сплела от Рода – дочь,
Наивно вверившись судьбе
В волшебно месячную ночь…

Заря. Пичуга свистнет и слетит
И утро луч позолотит…

Продвигаемая

Носки для манекена

Начало зимы выпало морозным и ветреным. Настоящий снег пошел только в середине декабря. Сыпал мелкой крупой с темного неба, а потом повалил крупными хлопьями. Вяло закружился над сумеречным городом и падал тонким мягким пластом на плоские крыши и пустые скверы. Город побелел, как призрак. Пригнулся под неожиданной тяжестью снега, насколько возможно сжаться панелям серых этажей, приник к тротуарам и не шевельнется. Кажется, свали на него с неба весь снег разом, и то, он не пожелает отряхиваться. Снегопад вырвал его из рутины бледных будней и с ходу бросил сюда, в зимнюю реальность, полную негреющих огней, неугомонного шума толпы и блестящего потока машин…

   На город спускается мягкая мгла. Однотонность света фонарей уступает свое место текучим переливам красок витрин магазинов и реклам, и, притихшая было к вечеру, уличная суета становится оживленнее. Слегка метет, по шершавым плиткам тротуара скользят юркие поземки. Но на этом участке улицы мало неоновой рекламы и фонари святят по домашнему желтым, от этого улица теплеет, становится уютней и добрее. Город живой, но кто это понимает?

…В магазине детской одежды чистенько, немного жарковато, посетителей почти нет. Возле кассы стоит молодая женщина, рассчитывается за покупки, поглядывает в зал. А там, девчушка — кнопочка, внимательно изучает два манекена, мальчик и девочка в теплых курточках, шапочках, шарфиках и прочем, что входит в зимний набор одежды для маленького человечка.
Кнопочка сняла с себя расшитую рукавичку, нагнулась к ногам манекенов и потрогала их. Затем пощупала ладошкой глянцевый кафель пола и в чем-то засомневалась. Шмыгнула носиком, уставилась глазками пуговками на подошедшую маму.
— Идем Анита, мы уже все купили! Одевай варежку и пошли, наверное уже папа пришел с работы а мы еще лазим по городу. Кто папу кормить будет? — сказала ей мама и слегка потянула дочь за капюшон пуховичка, кивая на выход.
— Неть! — уперлась кнопочка и заявила: — Холёно!
— Ты замерзла? — удивилась мама.
— Неть! Ему холёно!
— Кому, ему?
— Мальчик! Ножки холёные…
Девочка ткнула пальчиком вниз. Мама присмотрелась: у мальчика-манекена из под брючек высовывались босые ступни. Бледные, на светло-зеленом полу, одинокие и беззащитные, казалось что они вот-вот переступят на скользком кафеле и потрут друг дружку, пытаясь согреться. Мама вздрогнула от такого сравнения, но справилась с собой.
— Анита, не капризничай! Это не мальчик, это кукла. Видишь, сколько их тут стоит? Они не мерзнут.

   Но кнопочке, похоже, было бесполезно рассказывать о неживых манекенах. Она находилась в том самом прекрасном возрасте когда всё, вокруг нее, живое. Тем более куклы. Или наоборот, как раз, они и есть самые живые и хорошие. Странно, почему мама этого не понимает?
— Что-то случилось? — к ним спешила девушка от кассы в синем халатике и шапочке.
— Ничего серьезного! Извините нас, это Анита капризничает! — смущенно ответила мама и снова потянула девочку к выходу.
-Неть! — похоже, Анита не собиралась отступать от своего. Она надула губки и отвернулась от непонятливых взрослых.
— Что с тобой, девочка? Что-то не так? — девушка присела возле ребенка.
— Надо носочки…Ему…
Девушка проследила за пальцем ребенка, увидела босые ножки манекена, все поняла. Сердобольно охнула, всплеснула руками и убежала. Вернулась быстро, с вещами. Втроем они надели на пластиковые ножки носки и обули теплые сапожки.
— Вот и все! Правильно? — спросила девушка Аниту.
Та, в ответ, важно кивнула, подошла к мальчику и подергала мягкий шарфик, проверила на сапожках застежки-липучки. Все нормально, теперь ему тепло.
— Пока-пока, мальчик! Пока, девочка! Я еще приду к вам…


«Р» она не выговаривала, получилось «пиду», но кнопочку это не смущало, она приветливо махнула рукой, попрощалась с нарядными манекенами и засеменила к выходу. На секунду остановилась, погрозила продавцу пальчиком, сделала страшное лицо, свела в кучку бровки.
— Нё-нё-нё!
Та, в ответ, только виновато улыбнулась и развела руками. Вернулась к кассе, достала из кармашка конфетку но не развернула.

— Але, подруга! О чем мечтаешь? Пора закрываться!
Второй продавец, женщина уже средних лет, пощелкала пальцами перед лицом застывшей в задумчивости девушки. Девушка вздрогнула и засмеялась.
— Ты видела, Дина? — кивнула на маленькие манекены.
— Видела! Эта мелкота все заметит. Они же маленькие и им снизу больше видно чем нам.
— Какая добрая девочка!
— Все они хорошие, когда маленькие или спят. Мой Сашка вчера взял и придавил дверью лапку котенку. Специально сделал, паразит. А потом ревел три часа от жалости, замучил котика заботой: лечит его. Но с ним ладно, разберемся, маленький еще. А с Натахой хуже, четырнадцатый год ей идет, веришь, как будто черт в нее вселился. Все наперекор у нее, ума не приложу что делать. Устала я с ними.
— А Николай твой, еще не вернулся?
— Какой там! Еще месяц трубить ему…воскресный папа.

   Дина, плотненькая татарка с черными глазами и кудрявыми волосами. На тугих щеках смешливые ямочки, а в глазах усталость. Быстро перебирала выручку пухлыми с ниточками пальцами. Пересчитала, сложила в аккуратную стопку и грустно улыбнулась. Ее муж, Николай, уже лет семь работал на северах, вахтами по два месяца через один считая дорогу. Зарабатывал хорошо, в их городке такие деньги в жизнь работяге не приснятся. Только, бабушка надвое сказала: в семье достаток, а дети растут как бы сами по себе. Да и сама семья, вроде как трещинка пробежала между всеми: крыша одна, а жизнь у каждого своя как подушки на кроватках. Последний год Дина часто плакала долгими ночами, чувствуя как муж отдаляется от нее все больше и больше. Стал чужим, не родным. И сама она с ужасом заметила как втянулась в эту кочевую жизнь. В последний раз Николай был дома почти два месяца, не мог уехать на вахту из-за проклятого вируса. Маялся, не знал чем занять свое время. И Дина устала, вроде как в ее доме поселился приймак, который вовремя не ушел по своим делам и путался по ногами. Перед самым его отъездом они даже поссорились. «И когда ты уже уедешь на свою волю!» — в сердцах брякнула Дина и замерла в ужасе от сказанного. Николай ничего не ответил, внимательно посмотрел в глаза жены и ушел под телевизор.

   Женщины приводили в порядок полки с товарами и игрушками, готовили магазинчик к закрытию, переговаривались о своем.
На улице совсем стемнело. Зимние вечера короткие. Анита бежала поперед мамы. Не просто так, а занятая очень важным и веселым делом. Она ловила ножками мелкие снежные змейки, догоняла, становилась на них и удивлялась, почему они убегают? Наверное, они тоже живые, как мальчик в магазине. Только другие и им не холодно, и еще они любят играть с детьми, взрослые их вообще не замечают. Кнопочка смеялась и снова бежала вперед.

   А снег пошел еще сильнее, красит набело все на что падает. Укладывался на скамейки, пригибал влажной тяжестью корявые ветки деревьев. Играл хлопьями в свете машин, ехал на их крышах и спинах прохожих. Заметно теплело. Похоже, снегопад будет всю ночь и ранним утром по тротуарам запетляют протоптанные людьми дорожки. Непроснувшиеся дворники в оранжевых, отсвечивающих люминесцентными вспышками жилетах, будут лениво откидывать раскисший снег лопатами, незлобно поругивая погоду и мешающих работе прохожих. И город начнет просыпаться, стряхивая с себя вязкую снежную дремоту.

   Его, пока не выключенные глаза — фонари, тревожно вглядываются в уличную толкотню: не найдется ли из этих сотен людей хоть один, который понял бы что он тоже, как и они, живой и ему тоскливо, когда этого никто не замечает? Но народ торопится, не замечая ни его, ни утонувших в безграничном равнодушии тех, кто суетится рядом с ними… А может, не видя в заботах самих себя. Неужели только маленькая девочка заметила живое в том, где остальные видят привычное, нужное, но бездушное?
   Но город был стар и мудр. Он понимал что пройдет время и девочка вырастет, и станет такой как и все те, кто живет в его каменном теле, и ему не под силу изменить правила жизни. В его страдании не было смысла. И когда погасли фонари, он привычно спрятался в свою скорлупу, огромную, в сравнении с ничтожно малыми скорлупками его жильцов. 

Продвигаемая

Букет роз ценою в МРОТ

Лунный вечер,
метель, мороз,
Хруст шагов прямо в желтый свет
Мимо жестких шипастых роз —
Кто-то бросил букет в кювет.

Кто-то взял —
и безжалостно смял
И еще наступил каблуком
на бордовый от страха овал
Лиц
Испуганных лепестков.

Их вина
В том что, кто-то не взял
То что, кто-то хотел отдать
Бескорыстно…
А может, все знал
И бессовестно врал, чтоб взять.

И сплетенье бордовых роз,
Как монету, расчетливо вынес
В счет оплаты любви и грёз,
Но букет этой лжи не вынес.

А потом
в серый снег,
раздавленный в вязкую жижу
каучуком холодных колес,
бросил розовый крик под шины,
не заметив ни боли,
ни слез…

И ушел,
Запахнувшись плотнее
В уютный костюм расчета,
С чувством обидной досады, жалея
Себя за глупость, за сумму счета
За розы ценою
в МРОТ…

Продвигаемая

Огоревшее

Нет мечты. Отгорели чувства
Как пожары в лесной глуши,
И на сердце немного грустно
И не метены в доме углы.
А в распоротой банке кильки,
Рдеют ржавой икрою в глазах,
И от водки стекают опивки
Пьяно плачет стекло в стаканАх.

Заглянуть бы на верх антресоли,
В паутину ненужных вещей
И найти тот альбом историй
Что слагались из жизни моей.
Но молчит мое сердце. Глухо.
Оборвался порыв души,
И в ленивую вязкость скуки
Улеглись не созрев мечты.

Поднимает толчками сердце
Литры крови густой как соус,
Взять и плюнуть на все как прежде
Под пивко пожевать анчоус.
Потянуться в костях до хруста
Подойти, посмотреть в окно,
Может, кончились ночь и скука
И на улицах вновь светло.

Продвигаемая

Мой день

Мой день —
прохожий как и я. 
Вдогонку
Выносит мне эспрессо по утру,
И  гонит колеей Метроворонки
От Новой —
до конечной на Валу.

Листает темноту в окне вагона,
Жует фастфуд
под фейсбук на ходу,
Бесплатным приложением смартфона
Сливается в мобильную толпу.

Бежит за мной,
с лицом обыкновенным,
Но всякий раз особой нови ждет,
И каждый миг становится бесценным,
Лишь только потому что он пройдет…

А вечером в вагоне я мечтаю
Закрыть глаза
и спрыгнуть на ходу —
Туда,
где яблони в закатах расцветают,
Рассыпав мне в ладони светлоту…

Продвигаемая

Горсти снежного зерна

Тихо в доме, за окошком
Ночь, мороз, висит Луна,
Звезды сыплют из лукошка,
Звезды сыплют из лукошка,
Звезды сеют понарошку
Горсти снежного зерна.

Нас по жизни только двое
я и рыжий-рыжий кот,
Он пришел ко мне с забора,
он пришел ко мне с забора,
Он пришел ко мне продрогший,
И живет почти что год.

А еще, у нас в округе
поселилась тишина,
Бродит с тенями повсюду,
Бродит с тенями повсюду,
Кружит день она по кругу,
и как видно неспроста.

Приглашу ее, пусть входит,
есть с кем вечер разделить,
Все секреты ей доверю,
Все секреты ей доверю,
Но она не хочет верить,
что зову ее дружить.

Может быть, ее задело
что не просят за постой,
Но перечить не посмела,
Но перечить не посмела,
И вошла она не смело
как с протянутой рукой.

Больше смерти я боялся
грустный, скучный Новый Год,
А теперь вдруг размечтался,
А теперь вдруг размечтался,
С одиночеством расстался,
Пусть он счастье принесет…

Ах как хочется, ребята,
с тишиною в счастье быть,
И под росчерки заката,
И под росчерки заката,
И под чистый звон курантов
ослепительно прожить.

Продвигаемая

На деревне топят бани…

На деревне топят бани,
Над колодцем жесть ведра,
И березовым угаром
Крепко пахнет тишина.
А на крыши снег ложится
Вперемешку с тишиной
Звезды вышли, ночь томится,
Скучно в небе ей одной.

А над дверью — пар,
А за дверью – жар,
Банник-банник ты не лезь,
В понедельник тебе честь…
Нахлестались мужики – до упаду,
Заходили раз по десять – кряду,
Наметали сугробик и – нырк,
И с подлету на полку – кувырк…
Как в аду – добровольно жарятся,
Ох, и любит, Русь родная – париться…

Тихо спит
Свята, отмыта,
Крепко веником побита,
Месяц сел на воротину,
Лес синеет как картина,
Спит корова в теплой стайке,
Банник плещется из шайки,
Поддает на камни жару
Лечит старую подагру.

На деревне стынут бани,
На колодцах мерзнет жесть,
И в небесные скрижали
Пальцем ткнул злаченый крест,
За рекою в Черной балке —
Занимается заря,
Стоберёзно чумовая —
Век не срубишь на дрова…

Продвигаемая

Равновесие

Крыша дома будто бубен
Снег в нее с отмашкой бьет,
Звезды желтые в испуге
Вертят круг наоборот.
Закружило коловертью
Белым-белым завело,
Дышит буря синей смертью
Льдом царапает окно.

Воет жутко и тоскливо
Заблудившись на юру,
А к утру – уйдет стыдливо
С волчьей стаей на Луну
Снег глубокий чертят брюхом,
Лапы тонут следом в след
Снежит нежить снежным пухом
И следов от жути нет…

Там, за желтым мертвым диском,
Отсидятся до поры —
И обрушатся вниз с визгом,
Обезумев…в февралИ…
Рвут на части…пена…пасти,
Глотки смрад и лязг клыка,
Тени, бубен, вой, ненастье
Крик в ночи как в никуда.

— Люди…Люди! Где дорога?
— В лютом белом нет ни зги!
А ответ визжит тревогой,
Оголтелой от тоски:
— Нет дороги – нет тревоги,
Ничего уже там нет!
Черный холмик, и сугробы
Крепко втиснут его в снег.

А над всеми равнодушно
Мир кружится на цепи,
Монотонно, тихо, скушно
Кол скрипит… там нет зимы.
Нет ни демонов, ни злобы,
Ничего от жизни нет,
Равновесие Природы
Кол и Цепь…и стаи след.

Продвигаемая

Аллегория

Лицом к лицу, поэт и франт,
Шагнув протоптанной тропой.
— Сходитесь! – крикнул секундант,
И грянул выстрел роковой…
Дуэль, как дань капризной моды,
Перчаткой, брошенной за честь,
Толпе пустой, молве в угоду,
Ведет к барьеру словом: — Месть!!!
В нем пуля, слитком ложной правды,
Забита туго в черный ствол,
Презренье, ненависть и взгляды
И лёгкой скуки ореол…

— Никак очнулся, — тихий шепот:
— Скажите, вдруг надежда есть?
Молитва, слезы, сердца ропот,
Надежды трепетная весть…
— Молитесь! – доктор указал
Рукой на крест над головой,
И очень тихо прошептал:
— Ваш муж уходит…на покой…
Глухая ночь и теплый свет
Свечей над письменным столом,
Там лист, открытый, метит смерть
Своим заточенным пером.

Глаза открыл, сухие губы,
Глоток воды, горячий взгляд,
Слова прерывистые скУпы,
И дамы траурный наряд.
Рука в руке, судьба к судьбе —
Прильнула жарким поцелуем:
— Ты, видно, вышла налегке,
Вдруг чрез окно, сквозняк…продует…
Устал…откинулся…затих.
Шептал прерывисто, натужно:
— Тебе писал…с утра я…стих,
Прости меня…Так было нужно!

Я долго спал…мне снился сон,
Был лед прозрачный на окне,
В нем ты…И смотришь мне вдогон
И руки тянутся ко мне…
Но я иду, не слыша зова,
Все дальше…дальше от тебя,
Печалю выжженного слова
Пробита грудь…моя…твоя
И вот один, стою я на дороге,
Вокруг, не так как прежде – НИ-КО-ГО,
И нет ни пятнышка на нынешней одежде,
Но мне не до нее, что толку оттого

Во что одет, обут и что, вдруг, стану есть,
И для чего – величие и честь,
Быть одному среди дороги —
Которая свернула в НИКУДА…
И нет надежды на признанье
Былых заслуг и резкой правоты,
Но так ли я нуждаюсь в оправданьях,
В сочувствии фальшивой доброты?
Один! Зима…метель…дорога…
Земля как камень, мерзлые кусты —
Усыпал иней…и река без брода,
Течет в холодные и мертвые версты.

Едва заметный след саней
Быть может — он укажет путь,
Но все напрасно, в мир теней
Ведет заснеженная муть.
Я звал людей – никто не слышит,
Просил от бога – тишина,
Мольба не тронула тревогой,
Видать, ему – не до меня…
Я вижу саван, белый-белый,
Белей снегов средь ясных дней,
И гроб, склоченный умело,
Стоит со мною у дверей.
Скажи, зачем они открыты,
Куда ведет меня судьба,
Ведь жизнь, не полностью изжита,
И вдруг — закрылась для меня…

Горячий лоб и  хладный пот
Осыпал тонкое лицо,
В прихожей крестится народ,
Скрипит морозное крыльцо.
— Видать отходит…Барин-барин!
— Беда, ребята…Вот беда!
— Убил то, вроде как – татарин!
— А день какой, никак – среда?
— Гляди, сердешная, страдает!
— Ой, гляньте бабы – слезы льет!
— Ой, жалко барыню…рыдает!
— Бела…как беленый платок!

А завтра, ветреные кони,
Свезут поэта на погост,
И мягко, жесткие ладони,
Землицы бросят в яму горсть.
Легка она, как светлый пух,
Как дань от жизни на могилу,
Ладонью, смертных повитух
Обрежет в полночь пуповину.
Осталась память…И любовь —
Напишет новые сюжеты,
Величьем пламенным из слов,
А в них — сгоревшие поэты…

http://litsait.ru/stihi/poyemy/allegorija.html
Продвигаемая

Скандалист…

Сеня, вы кабацкая затычка,

Водится у вас один грешок,

Я сказал бы, вредная привычка

Пить с утра, весь день на посошок.

Сеня, вы пропащий скандалист,

Но поёте скрипкой всё на бис,

Не смолчу, душой пред вами чист,

Сеня, вы законченный артист.

Ах, как вы берете в руку скрипку,

Моня развернет аккордеон,

Плачет глаз и слезы, будто слитки,

Падают в приличный мой фасон.

Не сдержаться, всё вокруг рыдает,

Просто, без изысканных манер,

И в страстях, бессовестно вздыхает

Даме, чуть поддатый кавалер.

Тихо станет в пьяном ресторане,

Музыка, ну прямо как в угар,

Сквознячком все двери раскрывает,

Там стоит растроганный швейцар.

Сеня, я скажу вам, таки – правду,

Хоть вы и пропащий скандалист,

Пьете целый день свою отраву,

Но музыка идет у вас на бис…

Сеня, я до вас почти влюбленный,

Видно, все таланты не пропьешь,

Сеня, вы талант  определенный,

Остальное Сеня просто – ложь…

Продвигаемая

Вечный Странник…

Вечный бродяга,

Вечный скиталец

Бродит по старой, как мир, земле,

Раннее утро, заката багрянец

Встречает в пустыне, в горах на скале.

Пристальный взгляд.

Руки на посох,

Странник стоит, уйдя в тишину,

Мир величавый, покоится в грезах,

В тех, что понятны ему одному.

Странник ищет

И что-то находит,

Прячет сюжеты находок в суму

Выбросив старые,

Бродит, бродит

Видит что видно, но только ему….

Время не властно над Странником больше,

Тихо струится над ним миражом,

С каждым шагом — оно все тоньше,

С хрустом ломается под сапогом.

Вечный Странник – ищет Вечность,

Чтобы разбить ее посохом вдрызг,

Круг разомкнуть

И шагнуть в бесконечность,

Тысяча свечных свобод без границ…

Продвигаемая

Тишина

Лежит над миром величаво

Понятная, простая тишина,

Вобрав в себя разверстые порталы,

Миров…

Увы, сокрытых для меня.

Над тленным миром властвует нетленность,

Она живее всех живых

В ней хаос выжег всю смиренность

На  алтарях земных святых…

Царит над миром тишина,

Внутри обманчива и вздорна

Она – немерено длинна

И бесконечность ей покорна…

Продвигаемая

Шнурки

Мне гадалка пророчит дорогу
Видит Бог, я ее не искал,
Ведь я только вернулся к порогу,
И душою и телом устал.

Жжет чавэла, и гнет до упору:
«Видишь, звезды сложились в кресты,
Те кресты, то в долину то в гору,
Без тебя никому не снести!»

На дорожку присяду… Где лавка?
В перекресток — судьбу загляну,
Эх гадалка, гадалка, гадалка,
Положи мне удачу в суму…

Гороскопы, плутовка цыганка,
Знаю сам, мне с пути не свернуть,
Я иду! Где дорожная палка?
Дайте время шнурки затянуть…

Видит бог, не искал я дороги!
Может взять распустить узелки,
И наладить с судьбой диалоги,
Предсказаниям всем вопреки…

Продвигаемая

Оторва

— Все! Достало! Осточертело!

Вымотанная до предела возможного, Юлька присела  на корточки в прихожей, бессильно скрестила руки на коленях, откинулась затылком в стену. Тоска! Хотелось выть, жаловаться и одновременно что то рвать, царапать ногтями. Её не радовало ровным счетом ничего! Прошедший день выдался безумным. А впрочем, почти как всегда. Все почему-то перевернулось вверх дном. На второклашку Ленку напала ветрянка, и она, измазанная зеленкой, третий день сидела взаперти на карантине. Вот и сейчас, закрылась в детской, злющая на весь мир и конечно, на маму с папой. У двери ныл Данька, пытался достучаться до вредной сестрички. С ним тоже, что-то случилось: пятый день как в мальчишку вселился бес неповиновения. Он упорно отказывался идти в садик, закатывал истерики, орал, будил криками спозаранку весь подъезд, а может быть и дом.

Юльке и Саше пришлось подниматься почти на час раньше обычного: будили Даньку, впихивали ему в рот кашу, с трудом заталкивали в штаны и куртку, и практически на руках несли до машины. Юлька уже два раза опоздала на работу и получила нахлобучку от шефа: третий раз грозил отъемом премии за месяц, и это тоже, не радовало вымученную женщину.

Когда то ей казалось, что они всей семьей вырастут из пеленок и все сразу станет проще и легче. Но нет! Ошиблась. Проблемы нарастали по мере взросления детишек, и, похоже, значительно опережали темпы роста малышей.

…Скоро должен прийти муж, голодный, оживленный. Надо его кормить, потом мыть посуду. И не дай бог, ему придет на ум заняться сексом перед сном: этого, Юлька могла не перенести…

— А пропади оно все пропадом! Все! Прощай молодость, прощай красота и жизнь! – зло зашипела Юлька и рванула в спальню.

Через десять минут, она, наспех накрашенная и приодетая, уже слетала по лестнице к двери подъезда.

На улице вечер, людно, суетно. Пощипывает морозец. Ух, как хорошо! Юлька упала в такси…

…В давно позабытом клубе как всегда шумно, народу – не протолкнуться. Ну и что из того что она сегодня одна, без подруги или парня. Юля чувствовала, что в ней накопилось столько энергии, что если ее не выплеснуть на стойку бара и в беснующийся светом и музыкой зал, она взорвется как мыльный пузырь, и тогда уже точно, этот зловредный мир потеряет ее навсегда.

Юля не могла этого ему позволить, и через три выпитых фужера крепкого коктейля, врезалась в эпицентр событий. Голова кружилась, руки и ноги выделывали немыслимые пируэты. Гордая своей красотой, Юлька ловила восхищенные взгляды парней, упивалась свободой и независимостью. Пусть смотрят, только, хрен вам что обломится, не за этим пришла. Вот вам, смотрите, вот она я, оторва… Не ваша, и вообще – ничья…только своя!

Юля представляла, как она независимо пройдет сквозь толпу вспотевших от желания и похоти самцов, и унесет свою красоту мимо всех. Только не сейчас, попозже.

И вдруг, на нее навалился охамевший мачо с накачанным торсом. Облапил, бесцеремонно цапнул за коленки и полез выше, туда, где заканчиваются бедра… и начинается совсем другое.

— Ах ты, с-сука! – задохнулась возмущением Юлька, и изо всей силы влепила ладонью по мордастому мясу…

**********

— Юль! Ты чего?

Юлька распахнула осоловелые глазки. На смятой постели сидел Сашка и обескуражено потирал зарозовевшую щеку. Просыпаясь, потянула на себя одеяло, осмотрелась по сторонам и облегченно выдохнула: «Сашка…ты?» 

А сама подумала: «Это чё, я в прихожке отрубилась? Нет…Вроде не так! А…ладно!» Расслабилась, откинулась на подушки, протянула руки к обиженному мужу.

— Я ж по хорошему…Думаю, давай…пока дети спят. А ты…

— Иди ко мне, не сердись. Приснилось…

Сашу долго уговаривать не надо. Звонок будильника застал их в самый разгар активного дела. Юля протянула руку, нашарила на тумбочке наглый зуммер и шлепнула по кнопкам. «Подождут!»

Через время она сушила волосы после душа. На кухне, возле сковородки с яичницей приплясывал Сашка, дул на палец. Как он умудрялся обжигаться, для Юли всегда было загадкой.

— Буди Даньку! Будем нарушать права детей! – сказал он, нарезая хлебный батон и колбасу.

— Не надо будить, я сам проснулся. Мам! Я есть хочу!

Как гром среди ясного неба: в дверях стоял послушный мальчик, невинно чесал правой ножкой левую пятку. Изумленная мать клюнула губами сына в теплую макушку, вдохнула его запах и побежала проверять спящую зеленую дочку.

И снова, начался обычный день. Впрочем, не совсем как всегда. Веселая Юлька мчалась по тротуару и улыбалась. И кто то, заразившись ее настроением, улыбался ей в ответ…

— Дискотека! – фыркнула Юля, вспомнила свой сон, засомневалась. Подумала о наглом мачо и добавила: — Нет! Правильно я ему врезала! Не лезь, гад, к мужним бабам. Оторва накачанная…Не ваша я, не ваша…не ваша…

Продвигаемая

Правосудие с белоснежным крылом.

— Не спишь?
— Уже нет!
Макс сел на диване, прогоняя остатки онемения вызванного кратковременным но крепким сном, пытаясь понять что или кто, разбудило его среди глубокой ночи.
Стрелка на часах перепрыгнула на четверть третьего, но не это было важным, другое. На валике дивана, у смятой подушечки изголовья, сидело странное существо, уродливое и костлявое, изувеченное торчавшим среди крыльев горбом.  Крылья сложены за чешуйчатой спиной. Жуткое существо, словно ожившая химера, сбежавшая с высот недавно сгоревшего Нотр-Дама.
Серое тело, крупная человеческая голова с бурым клювом вместо лица и шокирующие белые крылья: нереальная фантасмагория, выплеск  чьей-то разбушевавшейся до нелепости фантазии. Существо расслабило когти, взмахнуло перепонками своего летательного аппарата и перелетело на заваленный остатками еды столик. Брезгливо столкнуло на пол пустые пивные банки.
— Идем! Пора! – прошелестел мистический голос.
— Куда?
— Не прикидывайся! Сам знаешь куда!
— Нет, не знаю! Почему я должен знать?
— Потому что знаешь!
Макс застыл. В голове метнулись неприятные догадки. Все ясно, за ним пришли, потому что должны были прийти. Особенно после того что он натворил за последний год.
— Ты кто, ангел или призрак?
— А ты как думаешь?
— Наверно ты ангел…только кошмарный!
— Вот видишь – узнал! Зачем тогда спрашиваешь?
— А может, и нет! – засомневался Макс, поеживаясь от вида уродца с крыльями лебедя: — Ты не похож на ангела, ты демон!
— Может быть! Но, хватит демагогии. Нас ждут. Ты идешь?
— Иду! – покорно ответил Макс.
Сглотнул пересохшим горлом, взял бутылку пепси, выпил до дна. Поднялся, и, пошатываясь на ватных ногах, послушно поплелся к выходу из своего жилища.
Толкнул дверь. Но вместо привычного коридора увидел полутемную, пустую комнату. Посреди нее стоял диван, на котором сидел важный господин, одетый в черный костюм, белые жилет и рубаху. Темная шляпа, бледное лицо наполовину сокрыто под отливающими фиолетовой синевой очками. Узкая, прямая как доска спина. Руки, затянутые в мягкие перчатки, оперты на украшенную золотом трость из полированного черного дерева. И – тишина! Совершенная тишина, до абсолюта!
— Я пришел!
— Вижу!
— Кто вы?
— А ты как думаешь?
— Вы — оттуда! Или снизу! – заявил Макс, ткнул пальцем в потолок,  затем в пол.
— Пусть будет так, как ты решил!
— Что вам от меня нужно?
— А ты не догадываешься?
— Догадываюсь! Но хотелось бы уточнить.
— А что уточнять?
— Но, вы же молчите, не договариваете! Только намекаете.
— Ты сам знаешь ответ! Для чего тратить время!
— О чем я должен знать?
— О том, что знают все.
— Неужели все?
— А ты как думал! Конечно все!
— Но почему? Об этом знаю только я и Джейн! Неужели она проболталась?
— Может быть.
— Но откуда вы ее знаете?
— Откуда и ты.
— И что теперь будет? Со мной…с ней?
-Тоже что и со всеми.
— А как это, со всеми?
— Сам знаешь!
Макс поник, совсем упал духом. Сзади него неизвестно на чем угнездился уродец – ангел. Махнул великолепным крылом, но отчаявшийся Макс не ощутил движения воздуха. Похоже  в комнате кроме тишины была еще и пустота. Тоже – абсолютная!
— Меня будут судить?
— А ты как думаешь?
— Наверное, будут. Такое не прощается! Ни людьми, ни вами.
— Это хорошо!
— Что, хорошо?
— То, что хорошо!
— Так чего ж хорошего?
— Ты думаешь иначе?
— Конечно, ведь осудят меня, а  не кого-то другого! Это несправедливо. Сначала вы должны разобраться. Вы ведь мои судьи.
— Кто, судьи?
— Вы! Вы мой судья…
— Может быть.
— Почему – может быть! Вы сами решили меня судить!
— Разве? Но это не я. Я вам ничего не говорил, так сказали вы сами.
— Почему-у-у?
— Вот именно…почему! Не знаю! Вы сами так решили, не я! Значит я ваш судья.
— Боже мой! Я ничего не понимаю! Погодите,  может я не так уж и виноват…или, дело совсем не о том, о чем я думаю?
— Об этом…Об этом! О чем же еще!
— Но, все было очень давно! И потом, я исправился и даже помог изменить ситуацию к лучшему! Разве этого недостаточно для искупления? А-а! Господи…какой же я недоумок!  Я понял!  Вы хотите уличить меня не в этом, а в другом! В том  дурацком случае в Манхеттене! Вот оно что! Признайтесь, что это так!
— В чем признаваться? В том что вы недоумок, или в дурацком происшествии с вашим участием?
— В том, что вы знаете: тогда — все вышло случайно!
— Конечно… случайно! Так и было.
— Тогда меня не за что судить! Вы сами признали: я – не виновен!
— В чем признал?
— В том что произошло виновны обстоятельства…не я!
— Может быть! Но все-же, вы признались первым!
— В чем? – завопил Макс: — Я ни в чем не признавался, так как меня ни в чем не обвиняют!  Это абсурд! Я требую обвинения, расследования! Я требую справедливости!
Макс вращал испуганными глазами. Он задыхался от ужаса, понимая что попал в сумбурный водоворот непонятного процесса, который происходит помимо его воли и ему уже не вырваться из этой коловерти, именуемой судом. И он сам вляпался в это своими глупыми предположениями. Он осознал, что сейчас, любая его мысль или слово свидетельствуют против него самого. Более того, непонятные судьи вынудили его свидетельствовать против себя самого, и не примут никаких разумных доводов, потому что они базируются на винах, вольных или невольных, тяжких или малозначительных.  Теперь для них и для него главное то что они есть, эти вины, и, нелепый по своей сути разговор только усугубляет ситуацию, выуживая из подлой памяти все новые и новые жизненные просчеты, дела и делишки.
Невозмутимый человек слегка шевельнулся.
— Конечно, вы правы! Справедливость будет именно такой, какой вы ее себе представляли! Выведите этого господина!
— Куда? Кто? За что? Эй… Куда вы меня тащите?
— Прощайте! – просто сказал строгий господин в костюме.
Он поднялся и вышел, не обращая внимания на отчаянно сопротивлявшегося человека. Из ниоткуда выплыли две корявые тени, ухватили  Макса под руки и поволокли в дальний угол комнаты. Белокрылое существо покружило над ними, догнало черного господина, уселось ему на плечо.
— Это же надо такое! Безобразие! Этот наглец натворил столько дел, что даже сам не знает, за что его наказывают! Это ужасно… Ужасно! Куда катится этот сумасшедший мир! Хорошо что мы, мой господин, существуем вне его…Иначе, мне было бы неприятно от такого соседства!
Ангел-демон презрительно кивнул в сторону теней, заворачивающих в окровавленную простыню судорожно дергавшееся тело Макса. Суд свершился! Кто бы мог знать: сколько раз, взволнованный страхом расплаты, Макс представлял себе именно эту роковую ситуацию в томительном ожидании неизбежного исхода своей земной жизни. Но чтобы все свершилось столь быстро и непредсказуемо, он никогда не предполагал. Хотя, это было уже все равно… И, похоже, не только ему одному.

…Утром комиссар полиции Томпсон рассеянно просматривал утреннюю сводку по происшествиям за истекшие сутки. Все как обычно, не заслуживающее пристального внимания. Хотя нет…пожалуй, кроме одного.
Комиссар внимательно рассмотрел фото завернутого в окровавленную простыню тела мужчины среднего возраста. Затем вызвал к себе начальника криминального отдела, специализирующегося на особо тяжких преступлениях.
— Пятый! – кивнул на фото комиссар.
— Кто? – не понял детектив.
— Пятый труп за десять дней! И практически одинаковый почерк преступления. Вас это не удивляет?
— Вы правы!
— Как продвигается расследование предыдущих дел?
— Увы! Никаких зацепок. Кроме одной…
— Продолжайте.
— Опрос показал, что ранним утром в трех местах, где произошли убийства, был замечен странный человек в черном костюме. С попугаем на плече и дорогой тростью.
— Что из этого? Если это возможный свидетель, то почему вы его не опросили? Я хочу видеть этого человека, с попугаем или без него. Немедленно отыщите его, проверьте все видеокамеры города, ройте бетон улиц, но предъявите мне этого любителя ранних прогулок.
— Не все так просто! Мы уже все сделали. Но – увы…на камерах нет такого человека. Есть одно: одна из камер зафиксировала странный случай. В доме, где был найден пятый по счету труп, открылась и закрылась дверь. Но ее никто…подчеркиваю – никто не открывал и тем более не выходил из нее.
-Вы давно были на приеме у психолога?
— Хорошая шутка, шеф…если бы это было шуткой!
Комиссар запыхтел, долго и сосредоточенно размышлял.
— Принесите мне все дела по этим убийствам. И немедленно возьмите с ознакомленных с ними сотрудников подписку о неразглашении.
— Будет сделано.
Через пару часов, комиссар запихнул тщательно изученные дела в портфель и вышел в приемную.
— Я в мэрию! – коротко обронил он секретарю: — Распорядитесь подать мою машину.
Он ехал по людным улицам города и размышлял о том, что он будет объяснять самому мэру. Похоже, если откинуть здравый смысл, в городе орудует странная группировка, наводившая свою справедливость совершенно непостижимыми методами. Все погибшие были людьми далекими от праведности, и имели грешки не только перед законом но, возможно, и перед многими, попавшими в их паутину людьми.
Предстояло сложное расследование. Впервые за многолетнюю практику комиссар был растерян и обозлен. Он мысленно поклялся сам себе, что не пожалеет ни себя, ни сотрудников, но непременно докопается до истины.
Единственным ключиком к ней был человек с попугаем.
— Будь ты хоть самим дьяволом. Я спущусь в преисподнюю и отыщу тебя. А если понадобится, поднимусь на небо. Хотя, вряд ли, там будут рады видеть меня. Но это дело вкуса каждого…

Продвигаемая

Василек и Василиск

   Вдоль речки Кундравушки, среди светлых березок и кленов, тонкой ниточкой вьется почти нехоженая тропка. По ней плетется худой старик в теплом азяме. Сам малорослый, плечи узкие как у ребенка, а голова не по телу большая, плешивая. Лысину укрывает шапка-грешневик, торчит в небо расплющенной макушкой. Труба, а не шапка, совсем как у боярина, едва ли не в четверть роста самого деда. Только у бояр шапки собольи, а у деда из бараньей шерсти и немного скособоченная, но греет ничуть не хуже горлатной.

Солнышко вышло на полдень, жарко. Устал старик, упрел, утирает рукавом лицо, редкую бородку. В просвете леса уже видны покрашенные радужными разводами лишайников дощатые крыши.



Кундравка — селение маленькое. Числится вотчиной за тверскими князьями, но на деле, ни то ни сё: не село и не деревня. Самих князей там век не видали. Самый что ни наесть медвежий угол: десяток дворов на изгибе топких берегов речушки, в них живет полсотни крещеных душ. Еще есть изба княжеского наместника Твердилы, в которую он наезжает в покос и страдную пору. Любил дюжий мужик плечи размять, косит так, что дорого глянуть. Поперед него в прокосе никто не встанет, махом пятки отчекрыжит. Мужик здоровый, сытый, отчего власти не потрудиться когда в округе спокойно: татары не наезжают, переяславский князь тоже угомонился, не идет войной разором. Дань, белка с дыма — собирается исправно, зверь в лесах не лютует, мор, слава господу – не приходит. Народ живет, плодится. Богу молится, десятину церкви несет, князя почитает и тоже не забывает.

…Дни стоят сухие, погожие, самое время для косьбы. Уже неделю до ломоты в костях машут косами кундравинские мужики, укладывают в пахучие валки заливные луга у речки. Хорошо им там! Наработаются, вечером костерок жгут, смотрят на зеленые стога-зароды, которые сметали за день девки и бабы. Томится в котле греча со свиными шкварками. На реку садится закат, тихий, покойный. Румяный, как щеки тугой молодухи у огня, алым цветом по стоячей воде рассыпается. В осоке лешачиным голосом гукает выпь, в вязкой прозелени тины лягухи горлом тренькают, в камышах шуршит птичья мелочь, на ночь устраивается. В небе месяц, у балагана тепло, искорки огня темень ласкают. Век так живи, трудись да кашу ешь.

Но деду Балбошу внезапно занедужилось.

— Глядите ребятки, как бы ни к дождю! Совсем невмоготу кости ломит! – предупредил дед, собирая в балагане свои вещички.

Поохал, запахнулся в толстый азям, поклонился посаднику Твердиле, народу, и пошел домой в Кундравку.

 Двор у Балбоша немного запущен, а изба хорошая, небольшая, но крепкая, ладная. Все как у людей, лавки, полати, печь.


Вошел во двор. Сразу, прицыкнул попавшую на глаза вертлявую внучку Казю, велел ей топить баньку. Казя стрельнула глазищами в свалившегося на ее чернявую голову деда, взяла бадейки, нехотя поплелась к речке. Сам заспешил в избу: ломота – ломотой, а живот урчит, своего требует.

…Старуха натужно дула в печь, раздувала угольки, экономно кромсала ножиком шматок пожелтевшего сала, выкладывала ломтики на противень.

— Режь, не скупись! И яичек вбей поболее: оголодал я!

Дед, дожидаясь яичницы, крошил пальцами подсохшую ржаную краюху, кидал кусочки в рот, мелко жевал, щурился светлыми от старости глазами. Не выдержал, подошел к печи, заглянул через плечо дородной жены.

— Ты чего, Вереюшка? Куда туесок уносишь? Что ты мне тут вбила, ни полтора ни два! Бей все, какие есть.

— А ты сперва глянь, потом жадничай! – старуха сердито сунула туесок под нос оторопевшему мужу. На донышке лежали три маленьких яичка.

— Это чё, яйца? – удивился Балбош.

— А то!

— Странные они, какие то! Уж не вороньи ли?

Дед вертел большой, как татарский казан, головой, блестел широченной лысиной. За это и был прозван так метко: Балбош. Сам махонький и кажется удивительным, как он носит на тонкой шее такую большую голову и не переломится.

— Где ты видел, старый бес, чтобы ворона во двор яйца несла, а не выносила?

— А откуда они тогда?

Яйца и впрямь странные: ни куриные и не голубиные, что-то среднее по размеру, и синенькие, как у дикой утки. Но Верея не ответила, повернулась к раскрытому окну, углядела на улице внучку, крикнула.

— Казька! Ты что, снова из-под аспида яйца взяла?

Девчонка охотно бросила тяжелые ведра, вбежала на зов.

— А куда их девать? Выкидывать жалко, вот и сложила в лукошко. Да он и сейчас на гнездо сел. Согнал пеструшку и сам уселся.

— Кто, уселся? – пробормотал дед.

— Аспид!

— Ас-с-пид! – прошипел дед, выкатывая под мохнатыми бровями белки глаз: — Как это, Аспид? Он же — куръ, как он может в гнездо садиться?

— Был куръ, а стал курицей! – сердито поджала губы жена: — Давно толкую тебе, зачем столько лет петуха держать? Да еще такого! Тьфу, не куръ — а бес в перьях. Аспид! А теперь еще и переродился в курицу. Прости господи… за грех невольный!

Бабка крестилась, а Балбош недоверчиво, совсем как пес, поворачивал лысую голову. Не первый раз у них в доме выходил раздор из-за старого петуха, боится его старуха. Они уже много лет враждуют. Куръ большой, черный как сажа и злой. На плетень взлетит и так гаркнет, что горшки с кольев валятся.

Потом к раздору присоединилась Казька, встала на сторону бабушки. Она с детства росла суматошной: таскала за хвост кота, выковыривала прутиком из-под стрехи воробушков, терзала жуков. Подросла, вцепилась в петуха: гонялась за ним с хворостиной до изнеможения. А за что? Подумаешь, клюнул один раз в пятку. Но Казька не простила старого кура, вклещилась в него намертво, проходу не давала. В кого она такая выросла? Одним словом — Казя!

Балбош отчаянно отстаивал своего любимца, ценил, не зря прозвал его Аспидом: лютый петух ревностно охранял своих куриц. Ни пес, ни лиса, ни сокол, не осмеливались на них заглядываться. Жаль, что он постарел. Но то, о чем говорили жена и внучка, не укладывалось в голове: выходило, что три синих яйца в лукошке – снес сам Аспид. Как это могло случиться? Дед Балбош расстроился, чувствовал себя словно преданным… тем, в кого верил…

— Точно сидит? – переспросил дед внучку.

— Сидит, под амбаром!

Балбош, позабыв о яичнице, побежал на улицу. Распугал по пути стайку пестрых кур, упал плашмя у покосившегося амбара и полез под его стойки. Пробрался в застланную соломой прелую глубь, приподнялся над плетеным из прутьев гнездом. В нем, закатив белесые глаза, разбросал крылья большой, черный петух. Чешуйчатые ноги с огромными, желтыми шпорами, подрагивали в мелкой агонии.

— Сдох! — ахнул старик.

Не веря своим глазам, ощупал трясущимися руками еще теплый ворох перьев, потянул из гнезда. Там, сиротливо синея в желтой соломе, лежало маленькое яйцо.

Дед спрятал до поры дохлого петуха под рогожку и вернулся в избу.

— Положи до кучи! – велел он старухе, протягивая ей принесенное яйцо, последнее, что осталось от помершего от старости Аспида.

Горестно вздохнул, потер занывшую поясницу, задумался о жизни и еще, о чем то очень важном. Настолько важном, что оно было еще более ошеломительным чем внезапная смерть кура.

…Дед спрятал до поры дохлого петуха под рогожку и вернулся в избу.

— Положи до кучи! – велел он Верее, протягивая ей принесенное яйцо, последнее, что осталось от помершего от старости Аспида.

Горестно вздохнул, потер занывшую поясницу, задумался о жизни и еще, о чем-то очень важном. Старуха удивленно хмыкнула и пошла в черный угол избы.

— Ты куда? – остановил ее дед.

— Как куда? Сам велел в кучку сбросить! – Верея склонила руку с яйцом над помойной лоханью, куда сливала объедки для поросенка визгуна.

В избе взыгралась драма. Взъерошенный Балбош накричал на жену, отнял у нее последнее яйцо, бережно держал его в ладонях. Отыскал теплую рукавицу, положил в него наследство Аспида и пристроил в теплом загнетке, подальше от тлеющих угольев. Обозленная Верея брякнула по столу вынутым из печи противнем с яичницей. Сама есть не стала, позвала внучку, обиженно поджала губы и села у печи, сердито сверкала глазами.



Вконец расстроенный Балбош лениво скреб ложкой по противню. Рассеянно поглядывал на Казьку, на рукавицу в загнетке. Яичница пересохла, сало пережарилось едва не в угольки. Но дева не смущалась: проворно орудовала ложкой, сочно похрустывала, причмокивала.

«В кого уродилась дева?» — в который раз сокрушенно подумал дед, уперев глаза в загнеток. А сам продолжал о чем-то думать.

…Дед едва успел снять с каленых камней первый пар, как в закопченную баньку тонкой змейкой скользнула Казя. Балбош нежился в полумраке верхнего полка, лениво помавал на себя истрепанным березовым веником. Казька плеснула на ухнувшие камни водой, яростно захлесталась, еще хлеще деда. Балбош только крякнул от крутого напора взметнувшегося под потолок пара. Внизу, желтея худым телом, в белесых клубах непереносного жара измывалась над собою внучка: мосластая, жильная, словно витая плеть. Волос длинный, жесткий как кобылий хвост, прилип к узкой спине вдоль ребристых позвонков.

«М-да! Эх-хе-хе! Ни рыба, ни мясо, дева! Тощая, черная как кикимора. Еще и злющая: язык как шило, глазами жжет. Кто такую занозу замуж возьмет? То ли дело у Федота, внучка: всего шестнадцать годков, а в ней пудов семь весу. Такая как она — в работе зверь, в постели перина пуховая. Детишек нарожает прорву. А наша? И-эх…Ни дать ни взять, одним словом – Казя! И пар ей нипочем. Господи, глянь как лютует!»

Дед от огорчения так захлестался венком, что даже Казька присела на пол. Ошалела дева, сомлела от пара. Теперь лютовал дед, выгонял из себя хворь и досаду, сверкал помолодевшими глазами: ой – любо, еще…еще чуток…

Бухнула дверь. В узкий проем бочком втиснулась тучная бабка Верея с веником под мышкой. Дохнула кипяточным духом, закатила глаза и упала возле мокрой внучки.

…После бани отдыхали всей семьей. Верея отпивалась квасом. Повеселевший Балбош выцедил ковшик медовой браги, выпросил таки, малый жбан у старухи, на помин усопшего Аспида. Расслабленный, хмельной, он ласково посматривал на раскрасневшуюся внучку, уплетавшую моченые яблочки.

Любил он ее. Как не любить родную кровинушку? Кроме нее некому беречь их с Вереей старость. Детей Верея нарожала много, а выжило только двое. Младшего взял к себе на службу сам князь: приметил в селе Звягино во дворе у посадника дюжего парня, и сманил в свою дружину. Гаврюху, старшего сына, хряснуло по маковке сосной на рубке леса. Его вдовая женка, после такого, вроде как стала заговариваться. Пошла, было, в болотину по голубику и пропала. Долго ее искали, да не нашли. Видать прибрал ее к себе Болотник: зачем она ему, умом тронутая, понадобилась – не понять. У лесных Хозяев свои дела и думки.

Осталась махонькая Малуша сиротой. Растили ее дед с бабкой как умели, души не чаяли. Но, то ли бог обиделся, то ли сам бес вмешался, но стали примечать за ребенком непримиримость к тому, что ей досаждало. А досаждало ей многое. Выросла дева: колкая как шиповник, гибкая, сильная, и до ужаса вредная. Раз, кого куснула язычком, в другой – кольнула глазками, а тут и прозвище пришло и приросло – Казя, вредная, значит. Но Малуша не обижалась, на насмешки гордо плевала, а где плевком не обходилось, пользовалась острыми коготками.

Так и выросла: смуглая, жгучая как ведьма. Красивая, только уж больно худая. Родное имечко Малуша забылось. Осталась она Казей, такой, какая есть: своенравная и вольная, как дикая рысь.

— Заневестилась! – ласково сказал дед Балбош о внучке: — Поди, от женихов отбоя нет! А-а? …Верея…погляди, как выросла наша то, совсем невеста!

Казька поперхнулась, подавилась яблочком. Вытаращила на деда черные как угольки глазки. Бровки подняла, на щечках выскочил румянец. Хотела что-то сказать, но не посмела, смущенно поникла, шарит рукой по миске с яблочками.

Сердце Балбоша екнуло от нехорошего предчувствия. Не уж то он опоздал с вопросом?

— Ну-кось, милушка, выйди на часок! – строго приказал он внучке: — Нам с Вереей поговорить требуется.

…Битый час он что-то доказывал своей старухе. Совсем уже обессилев, допил брагу, жалобно заглядывал в глаза жены.

— Как же ты не поймешь, Вереюшка? Такое может раз в тыщщу лет случается! Пойми: все сходится. Аспиду покойному, сколько годов было? Вот то то…Семь годов! Семь…все как в сказах старых! Черным он был? Был, чернее нет! Злой? Злющий как змей! Яйцо снес? Снес! Вот оно, в рукавичке лежит! Остался пустяк: подвязать яйцо под мышку непорочной деве – и вот он…Василиск! А вся цена – потерпеть той деве семь седьмиц! – дед восторженно взвизгнул и заглянул в жбан из-под браги.



— Не дам внучку на позор! Хоть режь меня. Где это видано, деву на яйца как курицу сажать! Узнает Семка, и тот сбежит. Вовсе в девках останется…

— Какой Семка? – насторожился дед Балбош: — Уж не Фотия сынок? Вот оно что-о-о! Неужто опоздал Аспид с яйцом? Эх-ма! Значит, у молодых все сладилось. Прозевала деву, старая! У-у…Я вас…

— Ты чего? Чего мелешь? – отшатнулась Верея: — Дева она! Такая, как наша, до венца не дастся! Ее ж парни как огня боятся, сам знаешь. Даже твой Аспид, и тот, Казьку стороной облетал. Чуял, бес черный, что не сладит с ней.

— Точно знаешь? Не врешь? – воспрянул духом Балбош.

— Шас! Жди!

Бабка метнулась на улицу. Выловила Казю, цепко ухватила за локоть и зашептала ей на ушко. Казька смущенно пискнула, вырывалась. Но бабку просто так не одолеть, она еще крепкая. Дед прятался за окошком, видел, как внучка взъярилась, царапнула бабушку за руку, вывернулась и побежала по двору: злющая, раскраснелась. Коза, собака, поросенок, куры и гуси – всех, словно смело с пути разъяренной девы.

У Балбоша отлегло от сердца. Даже жалко стало обиженную внучку. Но дело стоило того, что перед ним девичья обида? Главное, что б она, обида эта – была не напрасной.

Казька подбежала к колодцу, ухватилась за жердину журавля.

— Ой! – обомлел дед: — Никак топиться кинулась!

— Щас! – сказала вернувшаяся бабка, облизывая расцарапанную руку: — Такая сама всех перетопит и сухой выйдет! Вот, дал бог карахтер! Пить она пошла, остужаться!

Казька вывернула из колодца бадью с ледяной водой, опрокинула ее на себя, фыркнула как мокрая кошка и пошла сушиться на солнышко.

— Ну? – кинулся Балбош к Верее.

Та торжественно кивнула. Возликовавший дед бухнулся на коленки перед красным углом, закрестился на икону Николы Угодника и неугасимую лампадку.

— Слава Тебе Господи! Отвел от девы непорочной беду! Верея! Тащи скорее чистое полотно и Казьку!

— Зачем?

— Яйцо подвязывать будем! Пора, а то залежится! Даст бог, выведется Василиск…А там, такое начнется – сам Перун ахнет, не то что князь!

…Шел третий день, как началась высидка Василиска. Угрюмая Казька часами сидела на лавке, глядела в окно. Совсем как подбитая птица. Вдобавок, прижимала к телу подвязанную правую руку с ненавистным яйцом подмышкой: и тут, дева была не как все – левша. Щелкала пальчиками проворных тараканов. Надоест — во двор идет. Ходит: злющая, неловко кособочилась и зачем то подволакивала ногу, видно ей так было удобнее. Или, чтобы досадить деду: пусть видит, как умучил свою внучку.

Предусмотрительный  Балбош пустил слух, мол, поранила Казя руку, расхворалась. Сам глаз с нее не спускал. Опасался, что своевольная Казя выкинет какую пакостную проделку, и загубит единственное яйцо. Но беда пришла совсем с другой стороны.
В тот вечер, разомлев от духоты, Балбош дремал на лавке. У поставца с лучиной сидела Верея: сонно тянула из подвязанного клока чесаной шерсти тонкие пряди,  вяло жужжала  веретеном. Казя рядом с ней, пристроилась  у раскрытого окна. И вдруг, она встрепенулась, подалась вперед.

Проснувшийся дед услышал голосок дудочки жалейки, тонкий, грустный. Балбош сразу все понял: в полдень в село вернулись косцы. А это означало только одно: над беззащитным Василиском нависла угроза. Вместе со всеми пришел Семка, и теперь, шельмец, жалостливо выманивал на улочку Казьку.

Дед обмер, подскочил к окну.

— Кыш, окаянный! – отчаянно крикнул в сумерки, пошарил рукой по подоконнику, так и подмывало запустить чем то в тяжелым в жалельщика, но ничего не подвернулось.

— Казька! Я тебе…и-их! Посмей только!

Балбош не договорил, задохнулся от нехорошего предчувствия, погрозил внучке тонким пальцем.

Казя вскочила, ядовито фыркнула, метнула подолом сарафана и плюхнулась лицом вниз на свою постель, захныкала, задергала плечиками и ногами.

Дед долго вглядывался в темень, жег лучины, вздыхал. Уже проголосили вторые петухи, а рассвет не торопился на землю. Хоть и коротка летняя ночь, но и она, казалось, прилипла к черному небу.

Когда над лесом засветилось небо, Балбош понял: он не выдержит напряжения. Прошло всего трое суток, а впереди еще, ой, как много дней и ночей. Трудно одному караулить деву, надорвется. В другое время он только посмеялся бы над внучкой. Ясное дело, заневестилась девка. Семка тоже, в самой силе, парень хоть куда, пусть милуются на здоровье, внучат нацеловывают. Но теперь все изменилось: под мышкой у девы подвязан будущий Василиск, и рисковать им Балбош не намеревался.
Поразмыслил, вяло похлебал квасную тюрю с хлебом и луком, нахлобучил на лысину гречишник и пошел к посаднику.

Твердила завтракал. Ел сдобренную льняным маслом кашу, запивал томленым в печи молоком, сыто жмурился от удовольствия. Рядом стоит широкая как копна баба стряпуха, двигает к хозяину миску с замешанным на яйцах творогом, из загнетка пахнет жареной курицей.

— Здрав будь, посадник! – по чести поклонился ему Балбош, коснулся рукой пола.

— И тебе не хворать! – весело ответил мужик, вытирая поданным стряпухой рушником замасленные губы: — Вовремя ты пришел. Дня через три выходим на страду: рожь нынче хороша. Ой, как вызрела. А там и овсы доспеют. Готовься. Бери внучку, косы, грабельки…

— Никак не выйдет! Занедужила внучка. Да и я не выхворал.

— Это ж чем, твоя дева захворала? – изумился Твердила: — Сам же говорил, к ней ни одна зараза не прилипнет: пока болячка Казьку укусит – сама сдохнет!

— Было дело! – с сомнением согласился дед,  утер шапкой вспотевший лоб, и, все же, решился: — Тут такое дело вышло! Одним словом, великое дело: может такое раз в тыщу лет выпадает. Грех отказаться. Ты, стряпуху отошли из избы, дело тайное.

…Удивленный рассказом посадник смешно поднимал кустистые брови, задумчиво ворошил густую бороду, с недоверием смотрел на вспотевшего от возбуждения деда. Странную сказку говорил Балбош. Кому-кому, а ему, посадник уж точно бы не поверил: мало чего привидится старому человеку. Но неожиданный аргумент перевесил его сомнения: Твердила вспомнил известного на всю округу Аспида.

— Так, ты говоришь, сдох, твой куръ?

— Помер, батюшка. Окочурился! От старости. Ровно семь годков прокукарекал.

— И яйцо оставил?

— Оставил, родимый! Я сам его из под родителя вынул: оба еще теплые были, и яйцо и Аспидушка.

— А Казька?

— Пока терпит…

Посадник задумался, ходил по избе. Грузно давил половицы обутыми в сафьяновые сапожки ногами, хмурился, кряхтел. Взял жбан с молоком: пил долго. Балбош с трепетом следил, как прыгает под бородой посадников кадык, ждал.

— А зачем тебе, дедка, такое чудище? Говоришь, он камушками да песочком кормится?

— Истинно так! – набожно перекрестился дед, воздел к потолку повеселевшие глаза: — Камушки его любимая еда. А когда их нет, то он глянет на кого живого, прожжет глазом бесовским – тот и окаменеет. А Василиск — склюет, схапает. Только за ним следить надо. Говорят, что когда выведется птенец, он добра не помнит: съест свою родительницу. А если та убережется, тогда он за ней как сосунок за коровой бегать будет, все ее приказы исполнит. Беречь Казьку надо!

— Добро! Но что ты от него хочешь? – стоял на своем Твердила.

Балбош вздохнул. Если сказать честно, он и сам до конца не понимал, зачем ему понадобится чудо-юдо. Была мысль, первым делом испытать его чародейство на Федоте: сколько раз его предупреждал, просил, следи сосед за своими гусями. Что ни год, то выщипывают репу в огороде у Балбоша. А Федоту как от стенки горох, смеется!  Но теперь все, кончатся его смех и воля, когда в глупую булыгу обратится. А дальше? Дальше Балбош не знал. Скрывать не стал, так и обсказал посаднику свои мысли.

— М-да! – промычал Твердила, с интересом посматривая на уныло понурившегося деда, и решительно прихлопнул по столу волосатой ручищей: — Значит так! Мелко мыслишь, дед! Тут вопрос государственный, а ты про репу талдычишь. Первым делом, напустим окаянного на переяславских, измучили своими наскоками. А как их покаменим, так поедем кланяться в Тверь, к своему князюшке: так и так, мол, кормилец наш, вот как мы за тебя радеем! Ох и обрадуется он, ох и расширит княжество! Москву под себя возьмет. Как думаешь, поставит меня над ней посадником?

Твердила тяжко облапил плечи щуплого деда, дышал жарко, с перерывом, мечтательно и сладко жмурился, словно ел тягучий мед из огромной бадьи, колол деду ухо жесткой бородой.

— Муромские, владимирцы, рязанские – все под Тверь пойдут! – хмелея от смелости, бубнил посадник: — А там и до Орды недалече! Все Тверью станет. Лишь бы твой Василиск сдюжил. Сдюжит, не околеет?

— Сдюжит!  Тятька его, Аспид, вон каким был, мал, а никому проходу не давал. А тут сам Василиск! Соображай, где куръ, а где нечистый! Ох, и много от Орды камня останется! Все поля завалит. Как потом пахать будем?

— Ничего! Проживем! Лишь бы вражину извести, а камень сгодится. Дороги мостить им будем!

Посадник долго не отпускал от себя деда Балбоша, все расспрашивал, давал наказы, как уберечь Казю от девичьего греха. Страстно крестился на образа.

— Надо чтобы поп Никодим не узнал! Пронюхает, все яйца в селе переколотит! Крепко он не любит старую веру…А Василиск оттуда, от старины…

С Семкой уладили дело просто, без затей. С ним вышло вот как…


…В полдень Казя вылизывала сладкую ложку: ела мед, что принес от посадника ее дед. Перед этим умяла кусок копченного окорока, с хлебом и луковкой. Ее глазки слипались от сытости, все удивлялась щедрости строгого на дела посадника: жесткий мужик, хоть и справедливый – но власть, нет-нет, да сделает кому-то больно. А тут, расщедрился: едва донес дед Балбош мешок с его дарами. Ешь Казя, не тоскуй, береги до поры свою честь, вынашивай демона.

На дворе затарахтела колесами телега. Казя глянула и захлопала глазищами: в возке, у широкой спины своего тятьки, сидел унылый Семка: размяк от горя, ноги в лаптях опустил до самой дороги.

— Куды его, деда? – выдохнула Казя.

— На Мшанское болото! Гать мостить будет! – ответил дед и мстительно шепнул в сторонку: — Так ему и надо! Лиходей!

Казька вскочила, все на ней вздыбилось как у кошки: и нос, и волосы, глазища налились злой слезой. Отшвырнула ложку, заголосила как по покойнику:

— Ну, деда, век не прощ-щ-щу! Так и знай! Попомнишь меня, когда совсем состаришься!

— Так я…

Но Казя его не слушала. Выбежала на улочку, долго смотрела вслед увозившей ее милого телеге. Подпрыгивала, махала свободной левой рукой, делала ему какие-то непонятные знаки.

Пегая лошадка бежала бодро, деловито отмахивалась хвостом от гнуса. Тележка попрыгала по высохшим корневищам сосенок и завернула за изгиб березняка. Мелькнула раз, другой, среди белых стволов и пропала из виду.

…Пожалуй, никогда еще так сладко не спалось деду Балбошу в его длинной жизни: шутка ли, почти четверо суток без сна. А все любовь, шуры-муры, будь они не ладны, виноваты.

«Высиди Василиска, а там, делай что хочешь! Все равно, пора за мужа выдавать. Только, поп под венцом не спрашивает кто ты – девка еще, или уже баба? Богу все равно, лишь бы хорошо жили и плодились! А яйцу не все равно: протухнет!» — успел подумать Балбош, проваливаясь в омут вязкого сна.

…Пожалуй, никогда еще так сладко не спалось деду Балбошу в его длинной жизни: шутка ли, почти четверо суток без сна. А все любовь, шуры-муры, будь они не ладны, виноваты.
«Высиди Василиска, а там, делай что хочешь! Все равно, пора за мужа выдавать. Только, поп под венцом не спрашивает, кто ты – девка еще, или уже баба? Богу все равно, лишь бы хорошо жили! А яйцу не все равно: пропадет!» — успел подумать Балбош, проваливаясь в омут вязкого сна.
Ночью ему послышалось, как вроде бы, в доме скрипнуло, не то дверь, не то ставня. Но он только повернулся на другой бог, укутался плотнее в старый тулуп и уснул еще крепче.


…Прошла неделя. За ней другая, третья. Время проплывало над потемневшими от непогоды  кундравинскими избами своим чередом. В иное лето дед Балбош и не следил бы за ним. Зачем? Что изменит в этой жизни лишний день или месяц. Но теперь, ситуация поменялась в корне. Дед с трепетом наносил ножом на гладкую жердинку новые дни-зарубки, пересчитывал их, загибал пальцы. Выходило, что все шло к исходу: скоро, совсем скоро, крохотный Василиск проклюнет тонкую скорлупу и высунет из нее свой хищный носик. А может – клювик! Кто его знает, как все будет. Попробуй, угадай этих василисков? Сроду их не выводили в здешних краях.

Казя, мужественно переносила, связанные с яйцом под мышкой, неудобства. Даже привыкла, приловчилась. Одно плохо, мечтала дева о жаркой баньке, но дед об этой блажи  и слышать не хотел.
Пару раз к ним наведывался сам посадник. Они подолгу сидели с Балбошем в холодке, что-то обсуждали и даже спорили, ласково поглядывали на Казьку, ублажали ее медами и разными вкусностями.

…На исходе шестой недели Балбош приметил, как, маявшаяся круглым бездельем, Казька похорошела, даже чуток посветлела. Лицо наела сытое, телом немного раздалось вширь, особенно в поясе.
«Слава те Господи! Хоть на человека стала похожа! — радовался дед, любовно глядя на вальяжную походку внучки: — Ничё! Самая малость осталась. А там, выкормим Василиска и заживем как князья-бояре!»

Дед млел в сладких грезах как на жарком солнышке, понравилась ему такая жизнь. Твердила, соблюдая уговор, освободил его и Казьку от всех работ и повинностей. Два раза в неделю слал со своего двора щедрые подношения, сытные и вкусные.

…Конец седьмой недели выпал в аккурат на субботу. Дед, зачем то вытопил баньку, но в нее не пошел. Конец лета стоял сухим и жарким, но, несмотря на тепло, Балбоша бил заметный озноб. С самого утра и  до темноты, он не отходил от внучки, носил с собой плотный полотняный мешок: им, он решил накрыть вылуплявшегося василиска, чтобы тот, не приведи боже – не кинулся на Казю, или не обратил в камень самого Балбоша. Страшно, но назад ходу нет!

Душная ночь прошла в тревогах. Даже само небо, словно в предчувствии  чего-то доселе небывалого, накрылось лиловыми тучами без дождя. Громыхало далекими раскатами глухого грома, изредка кидало вниз разлапистые, красные молнии. Вспышки освещали притихшую, сухую землю: багровые и неуютно страшные. Мрачный лес шумел под горячим ветром, махал ветками с усыхавшей листвой. Дед, истомленный жутким предчувствием беды, крестился дрожавшей рукой, жалобно поглядывал на небо, на иконы и на спящую внучку.

Перепуганная Верея еще с вечера ушла к соседям. Но Балбош не обратил на это внимание, не женское это дело, Василисков приручать. Его больше беспокоила сама внучка: Казя, прекрасно осведомленная о примечательной дате, и ухом не вела. Радовалась только одному: избавлению от опостылевшего яйца и мечтала о бане.

К слову будет сказано, что после отъезда Семки она успокоилась. Немного погрустила и будто забыла свои тревоги и любовь. Жила боярыней, ела за троих, спала досыта. Пасла гусей да мурлыкала песенки и терпеливо таскала под мышкой иродово наследие . Одним словом, сильно изменилась дева. Вначале, эти перемены в характере внучки беспокоили деда, но, не видя с ее стороны сопротивления его замыслу, Балбош успокоился.

А в эту ночь она просто уснула. Дед маялся, томился ожиданием. Подходил к внучке, приближал ухо к ее груди, но ничего не слышал, кроме ровного дыхания крепко спящей девы.

— Ну! Не томи…Скажи, шевелится? Тюкает?  – ранним утром дед уставился на сладко потягивавшуюся внучку.

— Кто тюкает?

— Как кто? Он…он самый, этот…

— А-а! – безразлично зевнула Казька, уже привычно потягиваясь левым боком и рукой, и привычно заканючила: — И не ворохнулся! Деда, может надо снимать яйцо? Пора уже…

— Потерпи чуток…до вечера…

Но Василиск не торопился вылезать в белый свет. Вечером в дом вернулась Верея. Трепеща от страха, она стала разматывать пропахшее девичьим потом и телом полотно. Дед приплясывал рядом, тянул шею.

— Деда, уймись! Голая я! – заныла Казька.

— Цыть! Верея, не рви душу, вынимай!

Верея осторожно держала в сложенных лодочкой руках  синее, с расплывчатыми фиолетовыми пятнами  яйцо.

— А чё оно такое синее? Вроде как, было посветлее! – с упавшим сердцем спросил ее Балбош.

— Откуда мне знать! – огрызнулась Верея и сунула яичко в руки мужа.

Дед, холодея от страшных предчувствий, осторожно прижал его к уху. Слушал долго, надеясь уловить хорошо знакомый звук тюканья клювика, медленно разрушающего изнутри свою колыбель и темницу. Жалобно глянул на Верею и осторожно встряхнул яйцо.

В избе звонко хлопнуло. По пальцам Балбоша потекла мутная жижа, завоняло, омерзительно и гадко. Казька вытаращила глаза, зажала руками рот и рванулась к двери. Но не добежала, склонилась над помойной бадьей. Деву рвало, туго, натужно, аж до хрипоты.

— Чего это она? – растерянно сказал Балбош: — Чё, она? А-а, Верея? Аль, прежде, тухлого яйца не нюхала?

— А я почем знаю! – разозлилась бабка, сглатывая накатившую слюну: — Ты ж ее опекаешь, не я! Опекун старый! Она уже давно такая, видать окормили вы ее с посадником…

— Чем окормили?

— Всем! Казька уж неделю, как рыбу и мясо печеное на дух не переносит. Все больше кислой капусты требует да малосолов. Эх ты, дурень! Сколько времени деву мучили…а за что? За это? – разгневанная Верея указала на вонючие осколки синей скорлупы иродова яйца.

— Казь-ь-ь-ка! – обессилено прошептал Балбош, в предчувствии непоправимой беды: — Ты чё, успела таки? Когда-а-а…Где…С-с кем…

Казька вытерла рукавом мокрые губы, одичало глянула на Балбоша. И вдруг, из ее глаз брызнули слезы.

— Деда-а! – в голос ревела Казька, упав перед отшатнувшимся от неожиданности Балбошем на коленки: — Виноватая я…Не ругай, деда…Не стерпела!

— Когда? – снова спросил дед.

— Когда Семку из дому отправили. Ты уснул, а он ко мне сбежал! Деда-а…Сама не знаю как вышло…Только один разок и было!

— Сомневаюсь я! – покачал большой головой Балбош: — Оно может и так, но уж больно затяжной, этот разок у вас вышел. Э-эх! Такое дело сгубили!

Плюнул на остатки своей,  источавшей гадкий смрад, мечты, и вышел на улицу. Заперся в бане и до полной темноты ожесточенно хлестался распаренным веником.

…А зарубки на жердинке, все же сгодились: только для другого отсчета.
Посадник, было дело — рассердился, но потом, махнул рукой. Долго смеялся. Затем усадил расстроенного донельзя деда на лавку, и они допьяна упились шипучей брагой, заедали ее, в отместку судьбе, жареной курицей с печеными яйцами.

Семку пришлось вернуть домой. Робкий, покладистый нравом парень пал в ноги Балбошу, во всем повинился. Отказываться от содеянного греха и Казьки не стал, и сразу, после жатвы они обвенчались. А в положенное время, в закопченных дымом стенах Балбошевой баньки заголосило, увидевшее ее темноту, дитя.

— Внук! – сияла бабка Верея, вынося на солнышко белый сверток.

— Мальчонка! – подпрыгивал счастливый дед, вглядываясь в красное, как печеное яблоко, личико младенца.

…Через положенное время в Звягинской церкви крестили младенца. Народу собралось много. Шутка ли, сам посадник вызвался быть крестным отцом Балбошева внука.

— Крещается раб Божий! – задребезжал тонким голоском поп Никодим, и перевел взор на перелистывающего святцы диакона, держа над купелью верткого младенца.

— Не-не! – подскочил Балбош: — Ты, диакон, туда не гляди. Есть уже имечко. Нареки его, батюшка, Василием!

Дед поклонился попу. Тот, с неодобрением покосился на него, перевел взгляд на посадника. Подобрел, разгладил брови.

— Крещается раб Божий…Василий…

И трижды бухнул в серебреную чашу, заперхавшего от теплой воды, новоявленного христианина. Потом его вытерли, завернули в чистую рубашонку и передали посаднику. Тот поднял его в своих ручищах к куполу храма: дыши, живи во славу Господа и людей.

…И снова потекло над лугами и полями безмятежное время. Теплым днем Балбош сидел в своем дворе. На огороде согнулась сильно располневшая Казя, полола репу, носила в себе второе дитя. По двору ковылял голопятый мальчуган в легкой рубашонке, распугивал курей, грозил им хворостинкой.

— Ишь ты как, весь в мать! – умилился дед Балбош, любовно лаская глазами внучонка, усмехался в усы и бороду.

Они уже позабыли старую историю с Аспидовым яйцом. Подумаешь, невидаль! Ну не вышло дело, и что теперь? Жили без василисков всяких и дальше проживем.
Забыли те, кто знал, но не сам дед. Иногда, он смотрел на внука, и на него нападала легкая тоска. И тогда он тихонько говорил:

— Эх! Такое дело загубили!



Впрочем, огорчался ненадолго. Кто его разберет, как бы вышло, если бы Верея выкинула в помойную бадью синее яичко. А так, все сладилось. Не вывели Василиска – нашли в капусте Василька. Все же лучше, иметь живое дитя чем непонятную тварь. Все что ни делается, ведет к хорошему.
Тепло, светло. Работай не ленись, ешь кашу и живи. Век не помирай…

Продвигаемая

Весна расчистила аллеи

Весна расчистила аллеи,
Врачует раны от зимы,
И мягкой кистью синей ели
Узор рисует хохломы.
Пожухли  скучные снега,
За ночь угрюмо постарели,
Сменив холсты на ворс сукна,
Шинели серые одели.
Шумит намокшая ветла,
И парк, небрежный фаталист,
Свалил  вчерашние дела
Как гнет, на палый лист.
Тепло и свет, капель сочит,
А ночью, желтобрюхий,
Луны осколок заснежит
Над парком вербным пухом,
Березку, в черно-белой свитке,
Волнует  солнечный фасон,
Плакунья,  дымчатой накидкой,
Отбросит зимний полусон.

Очнулся парк от сновидений,
Глядится в лужи – зеркала,
Весна – сюжет, художник – Гений,
А жизнь, сплошная чехарда…

http://litsait.ru/stihi/peizazhnaja-lirika/vesna-raschistila-allei.html
Продвигаемая

Орда. гл 1.

Глава 1.
    Есть такие места, где, кажется, что лес перестает быть лесом. Самые лешачьи места, чащобы. Буреломы такие, что мышь заблудится. Черные, непролазные, со мхом белёсым и паутиной липкой. Сосны сизые, снизу хвоя ковром, земля прелым листом усыпана. Лезут из нее пахнущие погребом грибы да капельки брусники алой, в каждой ягодке солнышко светится. Только трудно ему пробиться к земле сквозь косматые ели и вековые сосны. Сыро, гнус гудит, мелкий – мелкий. Дух от всего идет тяжелый, туманами исходит парная земля. Солнце наверху деревьев на полдень вышло, а в чащобе вечные сумерки, бусые, с отливом, как гладкая шерсть старого хозяина бора, медведя.

Он один бродит по чаще, крушит пни трухлявые, жучков вылизывает, грибами сочно чавкает. Лапами в пасть всеядную ветки со сладкой смородиной запихивает. Другой крупный зверь, сохатые, козы, туры, кабаны, такие места не любит, стороной обходит. Только мышам и белкам — векшам вольготно. Цокают векши на соснах, хвостом пушистым вздрагивают, сердятся на медведя. Днем в бору хорошо, все видно. А ночью тихой смертью сова летает: не видно ее, не слышно. Только мягким ветром от крыльев махнет по лицу редкого человека, если того ночь в чаще застанет. Вздрогнет он, сметет ладонью с лица паутинку невидимую, к костру прижмется, богов поминает, у духов лесных защиты просит. Бросает в огонь жертву, кусочки от того что сам есть собрался. А потом еще и крестится, нового бога молитвой ублажает. Богов много, а жизнь одна, обережение лишним не будет. Тут так, все просто: от поклона шапка не свалится. Вдруг, кто-нибудь, да встанет на защиту одинокого путника или охотника. Упасет от нежити, что после старой веры беспризорно по лесам бродит, от новых бесов, которыми устрашают люд христианский поп с диаконом. Времена смутные, веры много не бывает. Если с умом подойти, все к делу сгодится.

Осень идет к концу. На полянке костерок. Рядом, на мягких еловых ветках крепко спит мужик. Устал за день, находился. Согрелся, наелся. Половину жареного глухаря умял, косточки обсосал, у костра в землю рыхлую закопал и примял. Нельзя остатки еды разбрасывать, зверя запахом приманивать. Хоть и сыты сейчас волк и медведь, но всякое может быть. Хотя волк и хитер, но его всегда видно. Медведь хуже. Если надумает сожрать кого,  непременно слопает. Подкрадется так, что под ним былинка не ворохнется. Учуешь его, а уже поздно. Но зря судьбу испытывать, божиню Мару призывать ни к чему. Наступит черед, придет она кудесница, сама, к каждому, со смертной чашей в руке. Напитком сладким навеки очарует. Уведет с собой туда, где травы хмелем пахнут и никогда не сохнут. Но всему свое время.

У огня сидит молодой, совсем еще мальчишка. Одет тепло, кожух и штаны из шкуры дикой козы. Одежка мягкая, сшита тонкими звериными жилами. Коленки обхватил, руки крепкие, сильные. Плечи пока узковаты, растет парень. Не спится ему. Кормит костерок веточками, в небо смотрит. Высоко висят звезды, яркие, мохнатые. Мерцают холодом, подмигивают кому-то. Небесные светляки чистые, как звон-вода ключевая. Журчит она неподалеку, под замшелым корнем ели.

Небо черное, морозцем вымыто. Холодно уже. На ключе белая изморозь, мелкими иголками на камушках нарастает. Еще чуток и коркой схватится. Воздух льдинками тонкими переливается, со звездами играет. Ерема сказал парню, жди, Векша, днями снег будет. Как спать собрался, так долго на небо глядел. Охотник он старый, опытный. Раз говорит, значит так и будет: скоро ляжет снег. Придавит всё белой тяжестью, пригнет чащу пушистыми хлопьями, надолго, до весны или оттепели. Трудно в лесу станет, тяжко, непролазно. Потому и торопятся к дому охотники.
Белки набили много. Два пузатых мешка с подсушенными шкурками на сучьях висят. Год выпал хороший, в лесу корму много. Белка отжировала на грибах-орехах, нагуляла густой мех, мягкий как вычесанная льняная куделька. Не зря охотники бродили по лесам больше месяца. Давно было пора к дому идти, но запоздали, пожадничали. Не каждый раз такая охота выпадает, год с годом не всегда схожий.
Векша клевал носом в коленки. Сам не понял, как заснул. Повалился на бок у костра, повернулся к нему спиной и заснул. Хорошо. что головой на малый заплечный мешок угодил, не то спать бы ему на охапке сучьев.

Глубокой ночью поднялся Ерема. Небо вызвездилось, ярко, безмолвно. В лесу тихо, ветка не ворохнется, лист сухой не дрогнет. Поглядел на парня: спит, волос инеем покрылся, нос во сне шапкой накрыл, пар идет. Дышит глубоко, ресницы подрагивают. Ерема знает, то, что он рядом ходит, парню не помеха, чует он своего человека, не просыпается. А хрустнет ветка поодаль под неосторожной лапой зверя, или потревоженная  броднем чужого охотника, мигом подскочит.

Ерема подкинул в костер сучья. Ровно горят, потрескивают. В темноте искорки мошкой огненной вьются, тают, гасит их ночь. Мужик смотрел на небо, на огонь. Нюхал морозный воздух как волк, ноздрями шевелит.

Сел у огня. Угрюмый, недовольный. Мужик он рослый, жилистый. Руки корявые, как ветки дубовые. Бородой зарос по самые глаза. Волос на голове кудрявый, черный как уголь, с густой проседью. Встретишь нечаянно такого в лесу, сердце обомрет, за лешего принять можно. Но мужик он добрый, просто с виду звероватый. А так ничего, товарищ надежный, даже веселый.

В ночь сумерками вползал рассвет, а в душу Еремы тревога. Векшу не будил, пусть выспится. Малец еще. Хоть и возрос почти до мужика, а силы настоящей пока в нем нет. Ишь ты, ворочается, губами чмокает сладко. Может блины у мамки ест во сне, а может еще что видится, попробуй угадать. Такому все сладко: и мед и девица. Зятёк, будущий…

Ерема усмехнулся. Знал, что его дочь Вратка, хороводится с Векшой, да помалкивал. Дело молодое, как знать, что выйдет с них? Малый он, конечно, хороший, хоть куда, да она, кто ему? Вдруг решит отец, что негоже сыну  самого посадника в жены брать дочь  охотника, еще и бобыля? Как тогда быть? Сраму не оберешься!

Но Ерема полюбил парня за сметливость, за характер. И, самое важное, за тягу к лесу, к охоте. Сильную, неуемную страсть, такую как у него самого. Векша давно ходит в лес с Еремой, верит ему посадник, знает, лучше охотника в округе не отыскать: всегда с добычей будут и сына сбережет.

Ерема в лесу как в своей избе. Даже, наверное, лучше. Дома бывал редко. Летом пропадал на рыбных тонях, осенью белковал, потом уходил в зиму на пушного зверя. Ходил далеко, надолго. Бывало, месяца два в окошко Вратка глядела, тятьку своего выжидала. Возвращался с добычей, нес посаднику подушную дань, рухлядь мягкую: куницу, бобра, горностаев. Случалось, добывал проворного соболя.  Десятину, хочешь иль нет, отдай попу на церковь. Оставшиеся меха  сбывал заезжим купцам.  Без отца во дворе правила дочка, сама, с детства как мужик хозяйство тянула. Изба у нее ухоженная, огород посажен. Коровенка сытая, толстая, молоком юную хозяюшку за уход и ласку одаривает. Тем и живут.

Вратка, она — так, просто прозвана. Крестили ее Серафимой, да как то забылось это имечко. А все поп виною, его проделка: едва не выронил дитя из  рук, когда в купель окунал. Мокрое, верткое, дурным голосом базлает, в руках не удержать. «Экая она у вас – враткая!» – в сердцах брякнул поп, и бухнул ее с маху в воду святую. Не думал отец Никодим, что сразу, дважды  девчоночку нарек. Окунал Фимку, а вынул —  Вратку…

Заневестилась она уже, парни по ней сохнут. Жаль, матушка не дождалась, не благословить ей дочь под брачный венец. Три года как умерла. Вернулся Ерема из леса, а его встречают: дочь в слезах, да свежий крест на погосте…

Жизнь она такая. Как береза. Живет – белая, кудрявая. В коре деготь горький, а под берестой – сок сладкий. А сгорит – уголья черные, сажа. Только и пользы, что тепло: было да сплыло. А может, оно остается, тепло это? Не зря же Ерема душой тает: как на дочку смотрит, жену вспоминает…

…Ерема замерз. Взял топор, крушит им колоду у костра, греется. Топор звоном по темному лесу – тук, тук. Векша спит, ухом не ведет. Но Ерема знает: топор сну не помеха. А как ветка в чаще хрустнет, птица встрепенется, сразу услышит. Настоящий охотник  — лес сердцем чует.

Задумался мужик, нахохлился, вороном бусым над огнем навис. Не заметил, как Векша уже ворочается, лицо ладошками трет. Зевает, зубы белые, а глаза мутные, спят еще.

Совсем стало морозно. На соснах белая куржа намерзла, искрами от света костра играет. Ключ не журчит, быстро застыл. Ерема ледок проломил, котелок набрал, на костер пристроил. Огонь пляшет, утреннюю тьму в кусты гонит, шипят капли воды на меди. Говорить не о чем, давно все сказано. Третий год вместе в лес уходят. Глухаря  недоеденного разломили. Мясо холодное, жилистое, чащобой отдает. Обглодали, взваром травяным запили, согрелись. Обутку поправили, мешки на спину подвязали.

— Назад пойдем! На болото, к стану!  – заявил Ерема.

— Как так? – не понял парень.

— А так! Мороз этот ненадолго. В полдень растеплит, снег пойдет. Большой снег, долго падать будет. Может два дня, а может неделю. Без снегоступов, без еды, нам домой не дойти. Далеко. Ой, долго по снегу угребать будем. А силу где брать? Хвосты беличьи жевать? Нет, Векша! Надо вернуться. Переждем в балагане, а там как бог даст!

Ерема задрал бороду к мутному небу, крестил на груди доху теплую из шкуры сохатого. Вратка ее сама шила: носи, говорит, тятя, тепло будет.

Векша на мужика смотрит. Чудно ему: в деревне Ерема в церковь ходит, молится. А как в лес выйдет Христа поминает редко, все к старым богам взывает, кормит их, ублажает. Вот и сейчас так будет.

— Матушка, землица родная. Лес Отчий!  Макошь заступница! Не дай нам в чаще сгинуть, убереги да домой сведи! – забормотал охотник.

Крошит в угасающий огонь кусочки хлеба, последние, от чистого сердца богам отдает, все сухарики сами приели. Чернобога, Мару поминает, просит не торопиться за ними, но и не забывать, не давать охотникам уйти к ним до срока. Кто же думал, что так выйдет? Молчит Ерема, богам лесным не сетует. Сам виноват, пожадничал. Уж очень хорошо белка шла, едва успевали стрелой бить. Вот и наказали его боги старые за жадность, не отпускают из леса. А ну как себе их оставить надумали? Подумал Ерема, по спине холодок бежит, а вслух, весело сказал совсем другое.

— Ничего, Векша! Не сгинем. И не такое бывало. Лес родной, мы его детки малые. Он нас убережет, прокормит.

По мерзлой земле шли быстро. Но в полдень подул теплый ветер. С ним налетел снег: валит пластами, мокрый, липкий. Сразу все потяжелело, одежда, котомки. Копьецо в руке скользкое, пальцы стынут. С луков тетивы размокшие сняли, за пазуху сунули, сушить.
Ночевали под разлапистой елью, под ветки нырнули. Там сухо, хвоя толстым ковром лежит. Проснулись, откопались и дальше пошли. Не шли, ползли, как мухи по блюдцу с медом. Жарко, душно от пота едкого. А снег идет, идет… Конца не видать ему.
Когда к  избушке вышли, уже силы шагать не стало, грудью  тропу себе разгребали. В балагане хорошо, тихо. Стены из сосен рубленные. Только мышки шуршат, скребутся. Дрова сухие, кресало, куделька моха, по закону лесному у очага оставлены. Ерема огонь высек, разгорелся костерок, греет большие камни. Нагреет, выйдет дым в щель волоковую, задвинут ее доской и тепло. Жить можно.

Ерема, в который раз огляделся, вздохнул. На полу земляном узелок изгрызенный, сухари в нем были. С крыши свисает петелька. Переточили мыши кожаный ремешок, уронили вниз узелок, все до крошки выели. Пласт вяленой сохатины не тронули, не успели. Да! Припасов не густо.

Векша котелок снегом набил, на камни ставит. Дым глаза ест, слезой точит. Трет паренек рукавом лицо, но для него все привычно.
Кипит варево, булькает, пенится крошеная сохатина с кореньями. Охотники голодные, усталые, ждут.

— Как успокоится небо, сразу на болото пойдем. Я в ольшанике лосей видел, там они, некуда им уйти. Добудем, с мясом будем. Клюква, голубика под снегом лежат,  нароем. Много ее, век не переесть…

Строят планы а в глазах тревога. Зимний лес шутить не любит. Оплошал, считай что пропал.

А снег валит и валит. Видно уснула матушка – божиня Додола в своей небесной избе, а окно, что на лес выходит, закрыть забыла. Будет в него сыпать снегом, пока хозяйка не проснется и не прикроет ставни. А пока – так, терпеть и ждать! В округе тихо. Только и слышно как ветка – хряснет, переломилась от липкой тяжести. Ели скучные, лапы обметенные снегом вниз опустили, березки пригнулись. Все серое: небо, день. И на душе хмарно, сумрачно.

На остатках еды тянули почти неделю, никуда нельзя было выйти. Небо словно порвалось. Уже и балагана не видать под сугробом, пришлось откапываться. Вечера и ночи длинные, тягучие. Ерема скучать не дает, все время говорит, рассказывает. Векша слушает, а сам кончиком ножа перстенек скребет, что-то на нем точит.
Перстень простой, из серебра, верх плоский, квадратиком. Подарил его посадник сыну, когда тот вошел в полные шестнадцать лет. Векша его берег, носил на безымянном пальце левой руки. А теперь что-то надумал, точит и точит ножом.
Окошка в балагане нет. Мох, жиром прогорклым смоченный, в глиняной плошке широкой лентой пламени шевелится, В клетушке тени  как живые тянутся в стороны, колыхаются, присмотришься – всякое в них почудится.

Как-то раз, уснул парень за столом. Голова кудрявая лежит на руках, сопит в рукав рубахи запрелой, в балагане тепло. Крепко он из бревен рублен, щели мхом забиты. Ерема заботливо отложил в сторону большой лук из гнутой березовой ветки: подправлял его, наматывал свежие полоски кожи, рыбьим клеем пропитанные, к охоте готовился.. Лось зверь крупный, его малым луком не возьмешь. Подошел к столу, хотел поправить огонь в жирнике. Видит, возле руки Векши перстенек лежит. Взял его охотник, всмотрелся. А с серебреного квадратика на него личико глядит, волосы пышные, глаза большие, нос пятачком курносым торчит. «Вратка!», ахнул Ерема. Головой от изумления вертит. Ай да Векша! Всякое видел Ерема, режет народ умелый поделки из кости, доски резьбой, узором украшают. Но что бы такое, в первый раз увидал!

«Чур! Чур меня!» — испуганно скривился Ерема, от дочки и себя беду отгоняя. Перстень аккуратно положил на место. Вот тебе и зятек будущий. Ишь ты, как ему Вратка запала на сердце. Эх! Молодо,  зелено… но сладко!

Ерема вышел на волю. Дышал жадно. В балагане душно, гарью воняет. Все ею пропитано, одежда, волосы, шкура медвежья на которой спят.

Небо снова серое, снегом сыпет. Меж сосен ветер посвистывает, метель к себе зовет. Деревья высоченные, мотаются острыми макушками, скрипят. Где-то рядом протяжно завизжало, аж за сердце взяло, тяжко ухнуло. Видать старая сосна упала. Любит леший в такую погоду ветхий лес валить, играется. Надо бы сходить, отыскать ее, сушняка нарубить и на салазках притащить. Дрова не беда, в лесу их много, а еды совсем мало.

Вернулся назад. Взял камень плоский, широкий срезень, наконечник на стрелу точить. В балагане тени кривляются, бесами пляшут. Но это не беда, на них управа есть. Стоит у топчана чурбак еловый, на нем лицо Перуна грубо вытесанное: убережет, на то и поставлен в балагане. Вжик, вжик, поет о камень срезень. А в стену ветер снегом бьет, так ударит, аж крыша подрагивает.
Спит Векша, улыбается. Видать, что-то хорошее видится…

Как только утих снегопад, охотники вышли на болото.  Поднялись до свету. Ерема в звезды смотрит, на зверя небесного – Лося. Тот уже напился, шею горбатую выпрямлять начал. Это хорошо! Значит и на земле, в чаще лесной, уже поднимаются его родичи, стряхивают с себя снежок, идут корм искать.

Темно, но охотник путь знает. Грузнут снегоступы плетенные. Хорошо что снег становится тверже, морозит. Заря вышла, снизу алая, вокруг борода жемчужная светится. Солнце показало красный край, большой, в половину дальнего леса.
Стадо нашли у ольшаников. Стоят лоси в снегу, шеи тянут к веточкам, листочки, с осени оставшиеся мягкими губами снимают. Кормятся. В зиму с ними было три подростка, сейчас нет. Видать не уследила за ними Девана лесная, зверья да охотников берегиня. А Мара тут как тут, она не прозевает. Укрыла лосят снегом мягким, себе оставила. Ходят они теперь за своим Вожаком Лосем, среди звезд растут. А за ними крадутся пращуры людей лесных, охотятся. Все как на земле. А как иначе?

Правда поп Никодим на проповеди про иное толкует, но Ерема ему не верит. Разве дело для охотника сидеть в облаке мягком и на бога глядеть? Слушает попа Ерема, соглашается. А думает другое. О том, что ему привычнее, что от отца и деда знает.

Лук тугой, рука сильная. Тенькнула жильная тетива, срезень широкий под лопатку молодому зверю вытолкнула. Бьется лось в снегу, жарко кровью брызнуло, алыми бусинами стынет. Стадо в испуге, прочь, в болото заснеженное, по сугробам уплыло.
Мясо горячее, парное, кусками в снег бросали. Рубили крупно, торопились. Лось тяжелый, едва четвертинку самых мясных частей на волокушу уложили. Потащили к соснякам, на ветках развешивать. Упарились охотники.

Мясо подвесили, назад торопятся. А там уже волки вертятся. Учуяли кровь, прибежали. Тушу лосиную рвут, не едят — а жрут. Пасти ненасытные, куски заглатывают. Грызутся меж собой, рычат, скулят. Лютые, злобные. Много их, больше десятка.

Кинулись сгоряча охотники отгонять. Волки не уходят, злобятся. Ничего не вышло, едва сами отбились от них. Обида брала, но что поделаешь? Вернулись в сосняк.
Сняли мясо с веток, снова на волокушу и домой, к балагану. Торопятся. Такой стае доесть лося дело пустяшное. Дожрут, в снегу поваляются, вымоют морды окровавленные и пойдут по следу за охотниками. Плохо дело.
Ерема недоволен. Мокрый от пота, тянет тяжелый груз. Векша сзади подталкивает. Тропа, что утром проторили, узкая, снег глубокий. Бегут охотники, на ходу остатки вяленого мяса дожевывают, снег горстями хватают, в рот бросают. Мороз, а от них пар валит…

Продвигаемая

ОРДА. пролог.

Василий Шеин      Пережила Орда зиму морозную. Лета не дожидалась, двинулась в путь сразу, как только подсохла степь. Весна! В небе тесно стало, летят птицы домой в степные озера. Первыми натропили небесный путь лебеди: тяжелые, важные. Следом гусь, казарки мелкие. Вслед за ними повалила разная пернатая мелочь. На лиманах не протолкнуться от куликов и пронырливых уточек. Кормятся, сил набираются.
Орда наоборот, идет в другую сторону. Раздельными, широкими потоками, густо, тяжко.  Скрипит, визжит немазаными колесами телег. Волокут их вереницы мосластых, не вылинявших быков, медленно, упорно. Монотонным шагом степь меряют. Вроде как на месте топчутся, а за день много проходят.

Коней прогоняют, земля дрожит от гула. Сколько их? Никто не считал, говорят – много, сотни тысяч. Сама степь изумленно прогибается под невиданной прежде в одном месте тяжестью конских табунов, отар овец лохматых  и сонмища людей.  Шум, гам, пыль над Ордой, за пять верст видно и слышно. Идут, идут, идут… Везде идут… Одни протопают, сзади другие накатывают…

Жарко. Быки потные, мокрые, языки высовывают, пену желтую роняют. Секут тонкими хвостами бока, по ребрам хлещут, гнус кусачий бьют. Погоняет их степняк, лицо бурое от пыли, глаза блестят и зубы. В мешках кожаных, на арбах или к седлам привязанные, младенцы дремлют. Чмокают, мнут беззубо полоски мяса вяленого, щепкой проткнутого, чтобы не проглотить, жмурят глаза раскосые, сонные. В дороге живут, в пути растут.

Разливы весенних лиманов Орда выпивает махом, одним глотком. Кипучей лавой переваливается через низкие берега редких рек. Оставляет после себя многоверстные полосы выгрызенных под корень трав, измочаленные топориками пеньки подлесков,  поредевшие кущи кустарников.

Ордынцы идут к северу от захода солнца. Отмеряют пройденные дни и ночи новыми кострами, горьким запахом тлеющих кизяков и сизым пеплом огней потухших, уже оставленных. Отдавших свое тепло пузатым  бокам закоптелых казанов, в которых пенным водоворотом бурлит жирная конина и пахучая баранина. На стоянках забивают на мясо скот, овцы сотнями, безропотно жмурятся под остро отточенным  ножом степняков. Увешанные волчьими хвостами шаманы бьют в гулкие бубны, вываливают на сырые шкуры духовитые бараньи кишки, копаются в парных внутренностях, отгоняют мух зеленых, толстых. Гадают по печенке на судьбу, вещают волю Вечного Неба.

…Через много дней пути Орда остановилась. Повинуясь единой воле великого хана, раскинула шатры и кибитки среди березовых рощ. Дальше рощицы сливаются в сплошную полосу, текут в туманы гор и лесов. А там все сливается в одно бусой синью, прямо в небо упирается.
Встала Орда.  И сразу наступила тишина. Так бывает после яростного натиска предгрозового шквала. Пролетит вихрь и затихнет: грозно, томительно, тревожно. И на степь обрушивается ливень. Он мгновенно заполняет мутной водой овраги и низины. Жмутся в кучу кони, страшно им. Трескучий гром ломает небесную хребтину, рвет ее на куски разлапистой молнией, больно смотреть, слепит. Жалобно блеют промокшие овцы: вот-вот, бестолково побегут сломя голову туда, куда их толкнет ветер. Но степняк ко всему обвык, скот стережет, не бросает, жмурится от тугих струй дождя, прячется под брюхо коня.

   Сейчас тишина другая. Дремлют усталые быки. Отдыхают от  ярма ненавистного и кнута хлесткого. Разбрелись табуны, пасутся. Умолкли люди. Тянутся степняки шеями из халатов войлочных, вперед смотрят. Туда, где необозримая лесная даль. Много больше она степи. Степь – море, лес – океан. Непролазные чащобы, громадные, заболоченные низменности, широкие равнины со светлыми реками. Там, за стенами из толстых бревен, скрывают свое несметное богатство городища лесных людей. Сильные они и сытые, но не дружные. Спорят, ссорятся меж собой бесчисленные роды и племена, и от этого они слабые и беспомощные, перед пришедшей за их волей и женщинами Ордой. Великий Хан знает это, потому и привел степь к лесу.

Кто-то из степняков смотрит робко, пугается громады лесов. Но тех, кто поверил ханскому слову, искал славы, добычи и рабов, много больше. С вожделением смотрят через припухшие веки в закрашенные синим сумерки, качают головой, изумленно цокают языком. На бронзовых, задубевших от ветра и солнца лицах, желтеют крепкими зубами улыбки хищные. Глаза сладкой мечтой подернулись. Горячат косматых коней, горячат свою жаркую кровь и алчность…
Жгли костры, обдирали баранов. Приносили жертвы богам, победы у них просят. Дуют в свистульки из камыша. Тонкие дудки шелестят ветром, шипят змеёй, тоску навевают. Песни горлом поют, переливают им уныло, как свирелью. Ждут…

Когда то и у них было так же, как в лесных краях: каждый род жил сам по себе. Непросто, трудно, но свободно. Только это было до  Великого Хана: он упал на степь с высоты вечно синего неба, словно беркут на рыжую лису. Сумел сломать силой и хитростью хребет степной воле, подмял всех под себя, направил дикую мощь Орды на далекий лесной край.

…Между колоннами засновали гонцы, проворные, веселые. Несут ханские приказы темникам улусов. Орда, в походе громоздкая и неповоротливая, теперь, словно стремительная змея, стала выбрасывать из себя молниеносные жала: каждый бросок это  многотысячный отряд. Степняки низко пригибались к косматым гривам своих игрушечных  коней и дерзко исчезали в лесных чащобах. В небо потянулись редкие столбы густых дымов. Там, огненным жаром рассыпались бревна стен и тынов, таяли жадным огнем снег. Пепелища смешивались с грязью и кровью. Их оставляла Орда после себя. Истребляли всех, кто не желал покориться ханской воле. Степняки трудились деловито, весело. Играли своими и чужими жизнями с не виданной до них жестокостью, бездушно. В городищах народ упрямый, бьется насмерть. Редко кто покорялся сам, чаще брали в бою. Но все они, одинаково бежали за победителями на скрученных из конского волоса веревках. Арканы колючие, крепкие, не сразу ножом перережешь…

Лесной народ растерян, но сопротивляется. Ожесточился, себя не жалея. Только плетью обуха не перешибешь: плеть, это они сами, хозяева лесов, разрозненные племена, укрывшиеся за тынами городищ. Обух – Орда: слитная, многочисленная и бесстрашная.
Идут напролом, заваливают сучьями и своими телами затравеневшие рвы, муравьями лезут на обветшалые стены. Не ждали их, расслабился лесной люд.
Сыплют степняки тучами стрел, грозят саблями кривыми, воют дико, страх нагоняют. Рубят их хозяева, бьют всем что под руками, но врагов меньше не становится. Словно мечет и мечет их на стены осерчавший леший,  черпает нежитью из своего берестяного короба, из ставшей мачехой, непролазной чащи…

   Орда насыщалась, тянутся обозы с добычей. Везут на телегах  все что хорошее. Радуются степняки, колеса больше не визжат, дегтем березовым мазаные. А то, что бабы воют и девки повизгивают, когда их степняк  себе под пузо подстраивает, так это пустяки. За тем и шли в лес. По тропам  плетутся пленные или взятые в заложники. На ночь в кибитки войлочные синеглазых дев плетями гонят.  Услаждают они новых господ своей пугливой красотой, укрывают стройные тела от глаз похотливых дивным волосом. Косы растрепанные, мягкие как лен, светлые. Глаза безумные, сухие, плакать разучились. Нет в них слезы, скорбь стынет. И боль. У каждой кибитки мокнет под дождем, клацает зубами от холода и голода, рядом с собаками, озлобленный раб или рабыня, за кости с псами люто дерутся. Веревка самой ценной вещью в Орде стала. Под корень хвосты лошадям обкорнали, крутят арканы, а  все мало их…

…На зиму Орда, утянула награбленное добро в степь. Волокла по осенней грязи свое разжиревшее брюхо. Сонная, ленивая, густо рыгающая от сытости. Шла туда, где теплее, где можно вольно пасти свои табуны и отары.

…Через три года, переварив в своей утробе давешнюю добычу, Орда зашевелилась. Великий Хан снова указал рукоятью  нагайки на запад. И все повторилось. Выхлестнуло сонмище отдохнувших степняков прямиком туда, где уже были. И еще дальше. Бежали бодро, дорога известная, пепелищами отмеченная, горькими вехам новой жизни лесного люда.

На этот раз тяжелая борьба длилась два долгих года. И наконец, настал день, когда хан накрыл полой своего халата огромные просторы  и приведенные в покорность народы.

…Он не любил роскошь. Сидит в кибитке на войлоке сером. Скоблил ножиком кость баранью, мясо тонкими пластами режет. На шелковой подушечке сидит жена, молоденькая, румяная. Вертится, смеётся. Весело ей, хорошо. А хан молчит. Рядом с ней, он – черный карагач перед розой. Нахохлился, совсем как старый, но еще зоркий и опасный, беркут, на вершине кургана.

Рукой, синими жилами перевитой, берет жирные, сладкие кусочки, в алый ротик молодушке вкладывает, кормит. Сам ест мало. Жует медленно, смотрит в закрытую дверку. В степи осень, ветер дует, сыро. Хан тепло любит.
Зрачками желтыми видит всё, что раскинулось за войлоком кибитки, далеко глядит, на целые месяцы пути во все стороны. Все там теперь его, один большой улус. Только глаза у него холодные, пустые. Старый стал…

Те, кто не смирился перед Ордой, ушли на север, к самым краям ледяного моря. Хан не стал их догонять. Того что он взял под свою руку с лихвой хватало чтобы насытить прожорливую пасть, пугающего ненасытностью, ордынского зверя.

…Орда снова ушла. Но теперь из лесных просторов нескончаемым потоком к ней тянулись обозы от обложенных данью племен и родов. Гордые князья бессильно склонили свои головы перед Степью на долгие десятилетия, которые плавно слились в почти двух вековую реку времени.

Шли годы. Умирали и рождались люди. Многим из них, в степи, в лесах, казалось, что так было всегда. Так есть и так будет. Потому что мир не может быть устроен  иначе.

Под синим небом жила степь, владычица лесов: над ней, великая воля –  потомков Великого Хана.

• Айда — вперед, пойдем, пошли
• Баской — красивый, ладный, хороший
• Баляка — сказочник, балагур
• Базлать — громко петь или кричать
• Буровить — приводить в беспорядок или волочить
• Байбак — лентяй
• Варнак — хулиган
• Вожгаться — что-то делать с особым упорством
• Вечерять — ужинать
• Гуторить — разговаривать, говорить
• Гаманок — кошелек
• Дородно — хорошо, качественно
• Единова — один раз
• Жулькать — мять, обжимать, тискать
• Задохся — выдохся, устал
• Знако — известно, понятно
• Зело — очень
• Имай — лови
• Каготко — младенец
• Кержак — старообрядец или старовер
• Курейка — ручей, маленькая речка
• Кутенок — щенок
• Керкать — кашлять
• Кулема — неумелый
• Летось — прошлым летом
• Мизгирь — паук
• Мотаня — подруга
• Морной — юморной, смешной
• Махры — складки, морщины, неровности
• Нахратить — портить
• Ногавки — носки
• Нявгать — умолять, ныть, выпрашивать, скулить
• Отоптыш — старая, изношенная обувь
• Опорфунился (опорофинился) — опозорился
• Откель? Отсель! — откуда? отсюда!
• Пошурудить — поворошить
• Пустобай — болтун
• Пошто — зачем
• Паут — овод
• Поперва — сначала, сперва
• Пентюх — олух
• Пакли — руки (имеет негативный оттенок)
• Падкой — жадный
• Робить — работать
• Росшапериться — раскорячиться, растопыриться
• Сумет — сугроб
• Сайка — батон хлеба
• Съебурился — съежился
• Тожно — тогда
• Торкать — стучать
• Ухайдокать — сгубить, испортить, устать
• Ушник — сплетник
• Упичкаться — устать, утомиться
• Фасониться — красоваться
• Хиридать — болеть
• Чаять — надеяться
• Чокнуть — стукнуть
• Шоркать — скоблить, тереть
• Шлындить — шляться, слоняться без дела, рыскать
• Шкандыбать — устало идти, прихрамывать
• Юзгаться — ерзать, суетиться

Продвигаемая

Гончие Псы

…Этого не должно было произойти, хотя бы от того, что не должно было случиться — вообще, без всяких исключений и отклонений от реальности. Чертова планетка! Она уже сто лет, как была изучена вдоль и поперек, и о ней почти забыли. В памяти компьютеров остался лишь мрачный кругляк  из песка и камня, болтающийся на эллиптической орбите посреди созвездия Гончих Псов, под номером RQ 110,  в пятой  плюсовой степени.

Больше на ней ничего не было. Но тогда почему, от изъязвленных мелкими метеоритами красных дюн, выметнулась свора желтых тварей, очень похожих на палевых догов, только в два раза крупнее, и отмороженных мозгом настолько, что в нем остался только один инстинкт – убийство!

…Роман и Дэн высалились на поверхность этого карлика по приказу начальства, решившего установить на планете промежуточный радиомаяк. Полет от Базы до RQ 110 занял всего лишь пять часов. Три часа назад астронавты покинули свой технический космический  катер и сделали то что от них требовалось. По расчету Романа они уже должны были быть на возвратном пути к Базе, но вместо этого, ему пришлось разгребать кучу внезапных проблем, свалившихся на них из-за любопытства напарника.

Роман напоследок осматривал установленное оборудование. Дэн отошел чуть в сторону, смотрел в горизонт, где, упираясь в испещренное яркими звездами черное пространство, замерли красно-желтые дюны из песка и камня. Планета заканчивала свой личный оборот, и вероятно, близился вечер, хотя внешне, это никак не отражалось на ее поверхности. Мертвая, лишенная движений и смены красок тишина, и, слегка искаженный невидимыми помехами, голос Дэна, из передатчика герметичного шлема: это все, что окружало парней.

— Знаешь, Рома, я с детства мечтал об этом созвездии. Ты только вслушайся: Гончие Псы! Сколько раз я смотрел на него, представляя, как среди звезд, в темноте бегут реальные, невыдуманные псы: огромные, гибкие и сильные. Желтые, как эти звезды, и молчаливые, как пространство.  Они разрывают его своими телами, бесстрашно прыгают на застывшие планеты, совсем как эту, и продолжают свой бег в поисках добычи. Они не могут жить иначе, они ведь стая, псы, охотники. Плавно переливаются в красных сумерках, вытягиваются под безжизненным холодом Космоса.  Равнодушные, беспощадные ко всему, что встретят в своей мрачной охоте.  Их ведет Вожак, умный, с острыми ушами и белыми клыками. Стая желтая, а он трехцветный, тоже желтый, но покрытый крупными белыми пятнами и с красной спиной. Как ты думаешь, Рома? Что они ищут, кого гонят в своем бесконечном беге?

— Романтиков, Дэн! Впечатлительных и бестолковых мечтателей,  таких как ты. Кончай трепаться. Собирайся, топаем к катеру! – отшутился Роман и переключился на связь с Базой, докладывая о готовности к отлету с RQ 110.

— Ром, посмотри туда! – прервал его Дэн.

Роман обернулся, всмотрелся, куда указывал встревоженный напарник. Поначалу ничего не было заметно, но через время он понял, что в дюнах что-то шевелится. Если бы на планете была атмосфера, то он принял бы это движение за мираж или пыльную бурю. Но на RQ не было ничего, что могло бы спровоцировать хоть малейшее движение.

— Странно! – пробормотал Роман, силясь объяснить непонятное явление.

— Рома! Это они! – тихо ответил Дэн.

— Кто?

— Псы! Переключись на приближение. Видишь?

Роман включил средний уровень приближения обзора и замер: на поверхности дюн струились желтые ручьи. Они, пока еще неясной массой, обтекали неровности грунта и крупные россыпи камней. Двигались очень быстро и вскоре, изумленный Роман увидел, как, из почему-то сгустившихся сумерек, вырываются отдельные тени: их было много, десятка два. Они стелились над застывшей поверхностью пустыни, выбрасывали перед низко пригнутыми, остроухими головами  крепкие, длинные лапы, оставляя за собой осыпающиеся ямки следов и потревоженные камушки.

— Стая! Гончие Псы! Они существуют! – зачарованно проговорил Дэн, шагнул вперед, к летящим в тишине безмолвным призракам: — Значит, это правда…они есть…

— Назад! – рявкнул Роман: — Уходим…быстро…

Он побежал к катеру, мысленно проклиная себя за податливость: маяк можно было установить прямо у места приземления. Но Дэн, восхищенный увиденным пейзажем, заупрямился, попросил немного пройти в сторону. Роман посмеялся, понимая, что, даже протопав через всю RQ они не увидят ничего нового. Планета выглядела уныло и однообразно, но согласился, не желая портить впечатления мечтательному по натуре товарищу.

Бег… шаг…еще…еще! Хорошо, что по непонятным причинам, на планете было вполне нормальное притяжение, почти как на Земле. Только бежать тяжело, ноги вязнут в мелком кварце и камнях. Роман пробежал метров сто, оглянулся. Сердце ухнуло, замерло в ужасе: Дэн!

— Дурак…идиот! – бормотал Роман, лихорадочно отстегивая от пояса бластер.

Привычно глянул на датчик энергии оружия и ожесточенно сплюнул, забыв о том что одет в скафандр и шлем.

— Расслабились…твари! – отчаянно взвыл Роман, и кинулся назад.

— Рома! Я не хотел! Я только…

Крик оборвался, перешел в учащенное дыхание. Но и оно прервалось, быстро, очень быстро.

Один из псов, распластавшись в стремительном прыжке, сбил Дэна на спину. Безмолвная стая сомкнулась над своей жертвой. Роман слышал треск разрываемой ткани, шипение выходящего из баллонов воздуха и глухой удар. И тишина! Такая, какой никогда не бывает там, где есть хоть что-то живое…

«Они разбили шлем!» — мысль потрясла Романа своей простотой и безумием: даже в теории, космическая защита человека не предполагала подобного.

Желтые псы рвали вялое тело Дэна, но не пожрали, разбрасывали  окровавленными лохмотьями  по познавшему, наверное, впервые за миллиарды лет, живительную влагу, песку. И это была кровь человека.

Роман вздрогнул, уловил боковым зрением движение справа от большой булыги. Стая действовала по непреложным правилам охоты: отправила троих псов в обход намеченной жертвы.

— С-суки! – шептал побледневший Роман, вытянув перед собой бластер.

Бесшумный заряд остановил низко пригнувшегося пса, сбил с незавершенного прыжка двоих, особенно резвых: охотники, наткнувшись на луч, всклубились  ржавым  облачком и медленно оседали  мельчайшими частичками песка на поверхность проклятой RQ…

— Твари! Что это?

Роман затравленно озирался потемневшими глазами, хрипло дышал. Его сердце увеличилось, выросло на всю грудь. Мощными толчками прокачивало кровь по разбухшим венам. Сильное и, пока еще, живое.

Астронавт медленно отступал назад. Он понял, до катера ему не дойти, далеко. Хорошо, что после приземления он просканировал поверхность. Где то рядом, на невысоком холме должна быть глубокая ниша, возможно, даже пещерка. Роман включил круговой обзор: так и есть! Вот она, почти рядом, метров шестьдесят…

Стая оставила свою жертву. Псы шли медленно, уверенно и неотвратимо, на отступающего от них человека. Безмолвные, под гладкой шерстью рельефно переливаются узлы мощных мышц, желтые глаза как слитки мертвого янтаря: пустые, и от этого, страшные…

Вперед вышел великолепный трехцветный пес: тугой, слитый в прекрасный и величественный механизм Охотника, который веками пестовала природа, оттачивая не только тело, но и Разум.

Именно Разум, потому что, в отличие от членов безмолвной стаи, Роман заметил в глазах Вожака приметное выражение, присущее крупным, преданным человеку псам: достоинство, силу и равенство с тем, кому они служат.

Роман поднялся на возвышенность, втиснулся спиной в неглубокую нишу. Но все равно, это было лучше, чем открытое место, по крайней мере, гарантировало защиту с боков и сверху. Хотя, вряд ли это его спасет: беспечность и нарушение инструкций, привели к предсказуемому результату:  энергии бластера осталось на три разряда.

«Почему они  не нападают? Боятся? Вряд ли, они не из живой плоти. Мертвое  не может иметь страха!» — думал Роман, вспомнив рассыпавшихся в прах, обожженных лучом оружия,  псов.

Он успокоился. В динамике щелкнул вызов с Базы. Но Роман отключил передатчик. Он уже все просчитал: даже, если вызвать помощь, то это его не спасет. Воздух в баллоне иссякнет быстрее, чем прилетит патрульный корабль. Рассказывать о том, что с ними произошло, нет смысла, примут за галлюцинации, вызванные космическим излучением. Доказательств нет, кроме растерзанного тела Дэна. Минуту назад Роман включил обратную запись: на ней ничего не отражалось, кроме самопроизвольно распадающегося на куски тела товарища.

«Кто вы, откуда!» — тоскливо подумал Роман. Он сел на корточки, положил бластер на колени, смотрел в умные глаза трехцветного Охотника.

 «…Их ведет Вожак, умный, с острыми ушами и белыми клыками. Стая желтая, а он трехцветный, покрытый крупными белыми пятнами и с красной спиной» — вспомнил мечтательный рассказ Дэна.

Откуда он мог это знать? С такой, поразительной точностью! А впрочем, какая разница. Смерть уже не зависела от знания или незнания: она стояла напротив и смотрела в лицо человека.

Роман понимал, все зависит от Вожака: стоит ему шевельнуться, дать знак – и его Стая кинется в последнюю для жертвы битву. Но тот не шевелился, продолжал стоять и смотреть.

Роман перевел глаза на видимую часть неба. Там, все шло своим чередом. Заслоняя небосвод, величественно  выплывал гигантский шар самой крупной звезды этого сектора: мертвенно белый и холодный.

«Охотник! Почему бы нет? Раз есть стая, то возможно, у нее есть хозяин, Охотник! Интересно, как он выглядит?»

Роман устало смежил веки: но вместо предполагаемого Охотника, перед мысленным взором встала стройная, сильная Дева, которая, сжимая в руке копье, легко бежала по темному небу рядом с пестрым Вожаком. Представив это, усмехнулся: именно с копьем, не иначе. Имя созвездия Гончих Псов настолько древнее, что иначе быть не могло.  Стало тепло, парню показалось, что уплывая в чудесное видение, он даже задремал…

…На площадке перед пещеркой что-то произошло. Роман почувствовал это обострившимся до предела инстинктом, ожившего в нем дикаря, готового любой ценой бороться за уходящую жизнь. Открыл глаза. Так и есть: псы переменили положение. Даже Вожак, и тот, отвернул от человека проницательные глаза, смотрел вдаль.
Там, на фоне огромного светила, обрисовалась тонкая фигурка. Она шла среди багрово красных холмов, прямо на человека и стаю. Через несколько минут Роман узнал ее: это была она, Охотница. Один в один, схожая с той, которую обрисовало  его уставшее воображение.

Стройные, загорелые до бронзы, ноги, обуты в плетеные сандалии, перевязаны почти до колен тонкими ремешками. На поясе короткая юбочка,  выше, тугие холмики острой, открытой груди. На сильных плечах накидка из светлого меха, свисает туго перевязанный узел каштановых волос. В красивой руке  копье, с длинным, цвета меди, листом  наконечника. Лицо и взгляд сошедшей с мраморного пьедестала древней богини Дианы: красивое и четкое, до потрясающей неимоверности.

…Стая окружила Деву, тихо стелилась у ее ног. На минуту раздвинулась перед Вожаком: тот, величаво прошел к богине, уткнул острую морду в ее грудь, и затих, чутко принимая ласку загорелых рук, перебиравших жесткую шерсть на красном загривке.

Охотница  посмотрела в глаза вжавшегося в нишу человека. Роману показалось, что она улыбнулась ему, но он не был в этом уверен. Богиня не была удивлена увиденным, возможно, все это для нее было простым и естественным. Она повернулась, вскинула на плечо копье  и повела свою стаю в дюны. На сегодня, Гончие Псы закончили свою охоту…

Время еще было. Роман собрал то, что осталось от друга. Долго носил камни, заложил ими изувеченные ошметья. Постоял над плоской пирамидкой. Оцепеневшее сознание туго вращало обрывки мыслей, упорно отказываясь связывать их в логическую картину. Роман понимал, что он очень близок к разгадке страшной Охоты, но в последнюю секунду, пестрые пазлы догадок рассыпались, разбегались в стороны  живыми кусочками самостоятельного бытия.

Роман возвращался к катеру. С тоской смотрел в нелепые, но величавые и грозные, пейзажи, снова погрузившейся в незыблемую дрему RQ 110. «Хоть бы, деревце, какое, над могилой!», подумал он, вспоминая мечтательные глаза, так глупо погибшего романтика. Непроизвольно оглянулся назад и ахнул: над плоской пирамидкой выросло деревце, в точности такое, какое он представил секунду назад. Небольшой клен, только с мертвыми, обвисшими листьями.

Вспышка бластера разрезала сумрак проклятой  планетки. Метнула комок энергии к деревцу, и оно распалось, оседая на могильные камни зернышками мелкого песка. Роман, не веря глазам, стоял, смотрел.

Теперь, он ясно понял, почему остался жив: он не был романтиком как погибший друг. Он не умел мечтать о том, что ему непонятно. И красной скотине, сбившейся в мистический кругляк песка и камня, нечего было оживлять из того, что было легендой для практичного Романа. Да! Она материализовала то, о чем он думал, но его мысли были гораздо приземленными, чем мечты Дэна, и внесли в реальность прекрасную Диану, как общепризнанный, устоявшийся стереотип. Но как это могло произойти, предстояло еще разбираться…

Маленькая планета услышала мечту Дэна и сумела вместить ее в реальность: воплотившаяся мечта, безжалостно убила того, кто жил ею…

«В Космосе нет места романтикам!». Роман четко сформулировал жесткую мысль. Катер сделал прощальный круг, устремился к мерцающей мохнатой звездой Базе. RQ 110  быстро уменьшалась в размерах. Кружила в Космосе затерявшуюся в бесстрастных дюнах, стаю и Охотницу. Но, вдруг она вышла из нее, и продолжает свой плавный бег в черноте, среди звезд. Рядом, почти наравне с ней, расстилается в полете сильный трехцветный пес, с умными глазами и красной спиной. Ведут своих гончих на новую, нескончаемую охоту.

http://litsait.ru/proza/fantastika/gonchie-psy.html
Продвигаемая

Метель

Четвертый день над городом метель,
Четвертый день, отбросив суету,
Трамваи, завернувшись во фланель,
Рисуют след по белому холсту.

Я напишу на нем письмо тебе
Секретным шифром, льдинкою пером,
Метель их свяжет в дивное кашне,
Сшивая фразы звонким хрусталем.

Укрою им морозное стекло,
Окна, где ты в метель грустишь
О том, что нам опять не повезло,
Поймешь и просто, помолчишь.

Но может быть затеял это зря,
И город, под исписанным листом,
Устав от равнодушья февраля,
Поставит точку жестким каблуком.

Четвертый день над городом метель
И он, собрав под сердцем пустоту,
Укутав все трамваи во фланель,
Расчертит жизнь по белому листу…

Продвигаемая

Тройка Русь.

На раскатах – гладко, скользко
Дух в захват, держись ловчей,
Мчат подрезы лихо с горки
Поперед своих коней.
— Эх, залетные…родные,
— Жги… скачи…еще резвей!
Сани, дивно – расписные
Мчит в раскат, ямщик Матвей!

Ветер бороду взлохматил
Забивает в глотку свист,
Глаз шальной слезу истратил
Рот – дырой,  кулак костист.
Кони  вёрсты отмеряют,
А ямщик, душа легка,
За щекой деньгу слюнявит
До царева кабака…

Тройкой, Русь, порой бежала
Поперед своих коней,
Обгоняла, отставала,
Где с грехом, а где святЕй.
Где зубами рвала глотку,
Где кормила пирожком,
Розливала в чаши водку,
И скакала нагишом.

Заедала тертой редькой
Квас, ржануху с чесноком,
Развлекалась стенка в стенку
Сплюнув зубы с матерком.
Было —  била! Хлестко… в доску,
Было —  кланялась врагам,
По раскату — мчать не просто
Удаль, смерть – напополам.

Тройку Русь — поймешь не сразу,
Люд упрям, удал и смел,
Скор на руку и расправу
Но  тяжёл  на опохмел…

Продвигаемая

Бунт на Болотной

На Болотной –
Суета, маета:
Распугали вороньё
Колокола,
Разогнали по высоким деревам.
Расшумелся люд, возмущается,
Медным гулом вся Москва
накрывается.

– Царь-отец!
Твои бояре
Челобитье в клочья рвали,
– Челобитчиков – по пытошным избАм!
Нам кричали. — Не бунтуйте, стыд и срам!

Ой, шумит народ,
Ругается и плачет,
А юродивый меж ними
Голый… скачет…

Похватали стрельцы бердыши,
Закричали на посадских:
– Геть… шиши!
Государь о вас – слезой умывается!
Только чернь не слышит их,
Упирается.
А под стрехой –
Петухи красным пляшут,
Над хоромами
Крылом ярким машут.
– Жарко-жарко! – кричат.
– Будет больно!
А потом станет всем –
Привольно!

– Вздорожала соль!
– Ой – беда!
– На копейку,
Исподволь, втихаря!
– Смертно будет, православные,
Всем нам!
– Бей бояров –
По сусалам, по сытым мордАм!
Рвут рубахи на груди –
Ситец в треск,
Пропотелые гайтаны,
На них – медный крест…

Забуянил посад –
Ух, грубо!
В небе дым и вопль:
– Ох, любо!
Пот солёный,
Соль горька,
Бьёт приказных всех толпа,
Хлёстко лупит по зубам:
«Не воруй… стыд и срам…»
Горстка соли в бочке крови –
Растворялась,
Лютой злобой,
Чернь в престольной –
Распалялась…

– Открывай, купец, амбары,
А не то возьмём их сами,
И тогда уж – не взыщи,
Не пищи, не ропщи…

Посбивали все замки – крепким колышком,
Набивали узелки – тяжким зёрнышком.

– Государь не настоящий!
Голос страшный
Крик хрипящий:
– Много воли немцам дал!
– Я уже двоих поймал!
Братцы-ы… Хосподи-и… Простите…
Грех-х!
Я ж на вилы взял – обоих…
Э-эх-х!

Но не слышат его, эх,
Зря он стонет, кругом – смех
По Болотной –
Куцый кафтан бежит,
Боится, визжит,
Волосат, тонконог, косопуз:
– Ишь как салом расейским огруз!..
Пальцы в рот, озорно вслед свистят,
Из-под шапок – глаза шальные блестят.

Нет! Не видит слёз народ,
Бьёт в набат, прёт вперёд.
В теремах, в хорОмах –
Девки вопят,
На звонницах –
Звонари звонЯт,
Опрокинулась толпа –
Перевёртышем,
А под ней ЧистОй Назарий –
Извивается красным оборвышем.

– Дай Морозовых!
– На копья их кинь!
– Ой как любо!
– А под ноготь – клин!
– Не воруй, собака, соль, не указывай!
– У церквей нам пятаки не разбрасывай!
– Братцы! Ломим… Ломим в колья!
– Бей по шапкам, вишь – соболья!
– Всех Плещеевых – за ворот!
– Жги, ребята, Китай-город!

Перекошен глаз,
Ор стоит – озверело,
Жгут и бьют бояр –
Сноровисто… Умело.

Хвать за пазуху
Княжье барахло,
Что не влезло – сгорело,
Огнём сожгло.
А по страшным,
Распухшим телам,
Сапогами… лаптями…
К погребам… Тут и там…
Бьет народ хрестьянский бочки:
– Гы-гы!
Льет вино
В провальные дыры-рты,
Сладко жмурится, насыщается,
А купец без портов
Слезой обливается…

– Что столбом стоишь, бабка?
Пей! Боярское вино – сладко!
– На слова, сынок, рЕзвы,
Погляжу на вас когда – трЕзвы!
Осерчает осударь, крепко-накрепко,
Опохмелит вас он всех – намертво!

В лавке мечут калачи,
Хочешь ешь, не хошь – топчи,
На холопах кафтаны парчовые,
Поснимали сермяги плёвые,
Где смеются, где плачут горько,
Лишь блаженный скачет бойко.

Губы сердятся, мычат,
Руки тонкие
Людям грозят;
На груди – «динь-динь» – вериги,
Пальцы жёсткие
Крутит в фиги…
Взгляд ребячий
Прячет боль в своих разрезах,
Но толпа –
Слышит лишь звон вериг… железа.

Пробежали стрельцы
Ражие,
Поживиться хотят
Кражею,
Баба плачет, кричит в голос,
Подпалил ей огонь волос,
Пялят глазки в пожар дети:
– Как жить без угла?
– Тятьки нет!
– Год как сбежал… В нети…

Рот кривой,
Лохматый крик,
Страшен, Боже, бунта лик!
Черным бесом
Над церквами ухмыляется,
Над душою чистой
Мерзко изгаляется,
Разменял на соль смирение – вдрызг,
И удумал над царём – сыск!

На Болотной – грязь и сопли,
Над престольной – жар и вопли,
Только точат уж бояре топоры:
– Погуляйте, погуляйте до поры!
Разомнёт вам плечи кат – кнутиком,
И удавочку на шею – жгутиком!

Царский лик,
Как у Христа,
Но с крыльца, не с поставца.

– Глянь!
– Видно, царское дело дрянь!
– Сам стоит, ишь, качается!
– А слезой то… слезой, умиляется!
– Плачьте люди, ох, беда!

Взором скорбным в пол-лица
Страждут боженьки глаза.

Вышел царь на крыльцо
Красное,
Взором тих, лицо
Прекрасное,
Поклонился в пояс бунташным,
Обещался не быть
Пристрастным.
Рядом,
Хмурятся грозно Владыки,
Пал народ на коленки,
Целует руки и Лики.

Белый город огнём разгорается
Наверху звонари потешаются.
– Бух-бух! Тень-тень!
– Все в прах!
– Все в пень!
Ворон чёрный – глаз мёртвый.
Клюнул –
Воевода все зубы
Сплюнул…

Полыхает пол-Москвы
Заревом,
Провоняли бунтари
Палевом,
На помостах палачи
Сочно хакают,
Хлесть бичом –
Смертью жизнь сватают.
Из лесов уже обозы тянут,
На горЕлищах хоромы новые встанут.

Отольют колокола новые,
Храмы срубят до небес, дубовые,
Бог простит и царь забудет,
А народу – не убудет…

Медный гул
И звон топорный – бум… бам,…
Соли нет,
Есть пот солёный – стыд и срам…
Елей сладкий
По губам, по лбам,
Погорельцы чинят избы
Тут и там… тут и там…

Продвигаемая

Реальная мистика

Ехать дальше не хотелось. Сергей только что перекусил в придорожной забегаловке. Вернулся к машине, сел. Но рука, протянутая к ключу зажигания, зависла.

Почему, это Сергей объяснить не мог. Только он чувствовал, внутри его сопротивлялось буквально все. «Не торопись! Отдохни, успеешь!» — билась в голове навязчивая мысль. Уговоры хороши, но не убедительны. Хочешь или нет, а через три часа он должен быть в офисе, шеф ждать не любил. А до города еще ехать и ехать, и то, если не будет пробок или каких случайностей.

Но вопреки разумному суждению, Сергей поступил ровно наоборот. Откинулся на сидение и быстро уснул. Спал не долго, минут сорок. Этого вполне хватило на неплохой отдых. Знакомое состояние: бывает, что уставший человек буквально отключает все контакты с миром, и проваливается в глубочайшее забытье. Когда на две-три секунды, когда больше, но потом, появляется ощущение полноценного отдыха. Почему так происходит Сергей особенно не задумывался. Вероятно, организм, спасая себя от переутомления, включает в действие некие скрытые резервы, тем самым сохраняя себя на подсознательном уровне, вне воли самого человека.

Но причины на сон у Сергея были. Перед тем как уснуть, он вспомнил ночной кошмар, терзавший его с часу ночи до семи утра. Снилось, что он идет по полю к недалекому сосновому бору. Причем совсем не хочет этого, не желает. Всем телом ощущал текущую от бора угрозу, но идет, потому что так надо. Почему – надо, он не понимал, но упорно приближался к мрачному, настороженно притихшему лесу.

Опасения оправдались. Едва он углубился в пахнувший смолой бор, как сосны стали грозно раскачиваться и падать. Пронзительно скрипели переломленными стволами, тяжко ухали на землю, легко выворачивали мягкий дерн, выставляя над уродливыми ямами сплетение влажных корней. Сергей едва успевал увёртываться от них. Сосны наотмашь хлестали по ветвям соседок, подминали под себя подлесок и узорчатые папоротники. Жестоко бились о землю, со стоном вытягивались во всю свою длину и затихали. И каждая из них, совершенно каждая – отчаянно пыталась дотянуться до забредшего в их жилище путника, ставшего свидетелем их непонятной гибели.

Сергей просыпался. Сердце ухало внизу живота, вытирал попавшей под руку рубашкой холодный пот и снова засыпал, возвращаясь к взбесившемуся бору. Утром он понял что раздроблен на сотню маленьких человечков, и каждый из них стонал и жаловался на свое: естественно, они не выспались…

К чему приснилась эта дребедень, Сергей разбираться не стал: не зачем, да и некогда. И совсем скоро забыл о ночной ерунде.

Выруливая со стоянки, пришлось пропустить машины МЧС и скорую. Под вой сирен и электрический треск мигалок, спасатели, презрев условности дорожного движения, мчались, пересекая разделительную полосу.

Сергей вписался в жидкий ручеек движения. Скоро левая полоса опустела. «Авария! Значит, перекрыли движение»! – подумал он, и в душе шевельнулась приятная догадка: вот он, несокрушимый довод, оправдательная причина его опоздания. Подумал, но осекся: нехорошо так, вдруг там что-то серьезное.

Сергей остановился в хвосте вереницы машин. Обзор закрывали фуры длинномеры, но в просветах было видно, как на дороге суетились люди. Вышел из машины.

— Что там? – спросил у копавшегося в багажнике красного «ниссана» парня.

— Кто его знает? Авария! – он закрыл дверцы, нажал кнопку брелка: — Пойдем, посмотрим…

Они прошли через скопление машин и людей.

— Ух ты! Вот это невезуха кому-то! – присвистнул парень, выглядывая через плечо зеваки.

Дорогу перегородил лесовоз. Лежал на боку, под россыпью золотистых бревен две легковушки . Люди в форме вытягивали из искореженного кузова «кроссовера» молодую женщину, она глухо стонала. На обочине лежат два неподвижных тела, их не успели прикрыть простынями и положить в пластиковые мешки. Рядом с маленьким телом мужчина: сидит на корточках, вцепился руками в волосы, монотонно мычит, раскачивался из стороны в сторону как живой маятник.

Сергей не стал глазеть на чужую беду. Вернулся к машине, достал недопитую минералку.

— Когда это случилось? – зачем то спросил он у парня.

— Говорят, меньше часа назад! – ответил тот и беспомощно посмотрел на Сергея.

Но тот не ответил. Спустился с дороги, перешел заросший травой кювет, подошел к лесопосадке. Присел, оперся спиной на тонкую сосенку. Их много, целый частокол, пройти — не пройдешь. Мелкими глотками отпивал теплую воду, тупо смотрел на дорогу.

К мужику – маятнику подбежала бледная до синевы девочка. В руках расшнурованный ботинок. Раскрыв в половину лица безумные глазищи, зачем-то, стала надевать на босую ногу мертвого мальчика обувку.

«Босой! В носках! Почему?» — безразлично подумал Сергей и горько усмехнулся. Почему так, но он несколько раз видел разутых людей, особенно, сбитых на дороге или улице. Лежат, а в стороне от них слетевшая с ног обувь. Словно сама смерть, в последние секунды жизни заботливо снимает с мертвых обувь, даже зашнурованную…

Мистика! Сергей смотрел на девочку и думал, почему так случается? Он был далек от того что создает кипучая фантазия человека, населяя мир и миры полчищами вымышленных чудовищ и другими, изощренными образами. Колдуны, маги, экстрасенсы, религии – не входили в его интересы, разве что как любопытное чтиво или фильмы, щекочет нервы и не жалко забыть. Это все не более чем нереальная мистика, не имеющая отношения к обычной жизни. По сути он был фаталистом, но в рамках заложенных самой природой человека. Жил просто, не заморачиваясь на отвлекающих от текущих событий вопросах. Но сегодня произошло нечто иное, которое, почти в открытую вторглось в его личное пространство: подарило ему сорок минут сна и отвело вероятную беду. Сергей уже прикинул: судя по времени аварии, он вполне мог оказаться под тяжестью прямых как спички стволов с лесовоза.

Неизбежность обошла его стороной, зачем то предупредив о своем набеге. Но отыгралась, утвердила свою фатальность на других людях, которые, наверняка спокойно спали прошлой ночью и не бродили среди сумасшедшего бора.

Он смотрел вверх. Сосенки мотались косматыми вершинками, цепляли друг дружку мохнатыми ручками – ветками, шумели в вышине, но не грозно, не тревожно. Они тянулись к свету, боролись за жизнь, отвоевывая ее за счет других. В отличие от тех, которые были в изнуряющем сне, им не было дела до задумавшегося человека, тем более до мистики. Которая делится на две половинки: на вымышленную и реальную. Реальная мистика в реальной жизни, которая есть везде и во всем, но ее практически невозможно понять, тем более – оценить и объяснить…

Возможно, все это станет понятным. И тогда Сергей поймет, почему он попал в свой спасительный, мистический бор.

Продвигаемая

На рубеже тысячелетий

Рассказ случайного собеседника: дорожные встречи.

    История эта произошла летом 89 года, теперь уже в прошлом веке. Но так оно и есть, довелось нам жить на рубеже тысячелетий и веков.

Может быть, сто или двести лет назад, кто-то и мечтал увидеть это время перемены столетий, но уверяю – лично я, особого ничего не заметил. Обычный Новый Год, обычные дела и хлопоты в первом дне нового тысячелетия, все как всегда! Одним словом — смена календарной даты, разве что политические события развивались слишком бурно. Но я вспомнил не об этом, а несколько о другом.

Сейчас очень много говорится о потере нравственности, о духовном упадке общества, об утере общечеловеческих ценностей и о прочих, кому невзгодах а кому и радостях, обрушившихся на людей. Находятся как всегда виновные. Горбачев с полупьяным дядей Борей, правительство, отупляющее школьников ЕГ, интернет с какими-то собачьими «лайками» и многое другое. И вот сегодня, мельком услышав очередной скулеж по телеку о бездуховности народной, я подумал о том, что ничего и никогда не возникает просто так, на пустом месте, одним словом — из ниоткуда! Может быть, в какое-то время мы сами дали слабину, пройдя мимо того, мимо чего нельзя было пройти равнодушно, что- то не заметили, чему-то не придали значения. И вот тогда-то, и заложили основу для прихода душевной пустоты!

Я не имею в виду возведение в ранг всемирного бедствия, выпитый, лишний стакан водки или нескромный взгляд на чужую женщину, и прочие грехи, которые были и будут всегда. Говорю о том, что где и как, человек сам, не замечая этого, может перешагнуть через самого себя и себе подобных. Вот и вспомнилась эта давняя, нелепая, но все-же, трагическая история, о которой мы, втихомолку поулыбавшись, благополучно забыли. А память – штука скверная, она со временем все поднимет.

Есть в нашей местности природная достопримечательность, гора! Высокая, красивая, приметная издалека, километров за тридцать. Названия у нее как бы и нет, в народе ее называли просто – карьер, потому-что там добывали камень – плитняк и гранит. Ходили слухи что этот плитняк довозился даже до Питера, и им выкладывали знаменитые невские набережные. А еще, называли – зоной. Это уже от того что у подошвы горы находилось исправительное Учреждение. Рядом с зоной притулился небольшой поселок, в котором проживали сотрудники УК, фермы для скота и другие хозяйственные помещения.

Но и не в учреждении дело, мы с ним особых отношений не имели. Так, чисто хозяйственные вопросы, и то не часто. Возле этой горы находились летние выпаса, на которых до поздней осени выгуливались телки. Скот на выпасе находился круглосуточно, соответственно — с ним находились и пастухи, скотники. Ну а наше дело, как руководителей, заключалось в присмотре за людьми, скотом, и решение самых различных вопросов. Вот так и выехал я под гору вместе с парторгом, изъявившим желание встретиться с работавшими в отгоне людьми. Партия в то время была еще сильна, заката ее не предвиделось, а по сему, парторг принимал самое деятельное участие в производственных делах. Я не противился этому по той причине, что наш парторг человеком был неплохим, не глупым и справедливым в своих «наездах» на специалистов, если таковые случались. Да и старше он был меня на добрый десяток лет, так что, такой «партии» — подчиниться я считал не в грех.

Приехали мы в гурты уже в сумерках, но до ночи было еще далеко. Летние вечера — затяжные. Дневная жара уже спала и скот тянулся с вечернего водопоя на пастьбу, проходя мимо загонов, которые в наших степях называют «кардами». Парторг стоял с пастухами, разговаривали, я же был поодаль, пользуясь моментом осматривал проходящий скот. И вдруг услышал крики. Обернувшись, увидел как парторг размахивает руками, подзывая меня к себе, тыча рукою в испуганных телок. Подошел. Оказывается он увидел скотинку, которая стояла и тупо жевала здоровенный мосол. Есть такая особенность у рогатого скота на выгонах: если найдут скелет истлевшего животного, разнесут его по косточкам. Съесть, конечно, не съедят, не собаки все-таки, а пожевать, помусолить – это у них запросто. Вот и увидел парторг такую картину и расшумелся, опять, дескать, падеж в степи оставляете, скот перезаражается! Рассердился он не на шутку, в сердцах стал в телку камнями швырять, и ведь – попал! Ошалевшая скотина выплюнула мосолыгу и убежала, а мы пошли к этой злосчастной штуке, попутно оправдываясь, что нашей вины в этом нет, ветеринарная служба работает исправно – случаев падежа скота в этой местности давно не наблюдалось, так что в степи — гнить не чему. Парторг же, потрясая подобранной костью, доказывал, что он житель деревенский и сумеет отличить сравнительно свежую кость от столетней. Я пригляделся, действительно, кость выглядела довольно свежей, не вымытая дождями и не выбеленная солнцем, которого у нас летом было даже в избытке. И еще, я сообразил в чем тут дело!

В свое время преподаватель кафедры анатомии основательно вколотил в мою голову познания, да так, что я и по сей день, спустя 35 лет помню латинские названия частей скелета и не только это. В Советское время с наукой не шутили, учили серьезно. Так вот, я объяснил парторгу, что выводы его неверны и я могу это доказать. И доказал!

Я поступил просто. Приложил найденную кость к его бедру. Парторг посмотрел на кость, затем на меня, снова на кость… И тут, до него начало доходить! Матерно выругавшись, он выхватил кость из моих рук, и, крякнув от натуги, зашвырнул ее в степь. В то время ему было лет под сорок, физически был очень силен, так что мосол улетел метров на сто, не меньше! Со злобой глянул на меня, захватил горсть песка и пыли и стал яростно вытирать ими руки. Матерился он уже шепотом.

Вытерев руки землей, парторг посмотрел на меня непонимающим взглядом. Первый раз я видел этого сильного, энергичного мужика растерянным. А что делать, пояснил я ему – это действительно была большая берцовая кость взрослого человека!

Скотники, поначалу притихшие, не вмешивающиеся в спор начальства, поняв что дело прояснилось, загомонили, объясняя со своей стороны что этих костей в степи — не так уж и мало. Пастухи по национальности башкиры, выехало в свое время к нам семей сто, да так и остались. Работали они в основном со скотом, народ, надо сказать, весьма своеобразный, но я сейчас не о них. Так вот, объясняя все это парторгу, они повели нас к загону, где на воротном столбе –  насажен череп человека! Было темновато, и череп смотрел на нас черными провалами пустых глазниц.

Я и раньше слышал, что неподалеку от выпасов находится кладбище на котором УК хоронило своих заключенных. Слышал и то, что кладбище это разоряется лисами, корсаками, собаками и … людьми.

Череп, мы с парторгом у скотников отобрали и наглухо заложили его тяжелыми камнями в маленькой ложбинке. Но мы захоронили один! А сколько их осталось еще в степи под горой, сколько их было вырыто и унесено людьми? Скотники рассказали нам, что были случаи, приезжали люди и просили найти для них человеческие черепа. За литр водки. Останки покрывали лаком и хранили как достопримечательность в квартирах.

…Возвращались мы с парторгом уже ночью, обычное дело. Работали, со временем не считались. По дороге он говорил, что вопрос о захоронении зэков уже поднимался на районном уровне, но он, завтра же, даст дополнительную информацию в райисполком.

Сообщил или нет, не знаю. Больше мы в течение нескольких лет, что пересекались по работе, этой темы не касались. Но захоронения под горой прекратились…

Примерно через год я специально остановился на этом «кладбище». Найти его было не сложно, так как ориентиром служила одинокая металлическая оградка. Она была покрашена, но безо всякого упоминания о том кто лежит в ее пределах. Говорили всякое, что похоронен там «авторитет», или просто, родственники сумели отыскать умершего. Да и зачем мне это знать?

Вокруг могилы насыпаны кучи щебня, под которыми я увидел обломки неструганых, серых досок – остатки гробов. В таких ящиках обычно привозили запчасти на с/х технику. Вокруг одного из них россыпь костей. Грунт был скальный, скорее всего, ящики с телами укладывали на землю и засыпали их щебнем из грузовиков. А потом их разрывали четвероногие и двуногие твари. Четвероногих – можно еще понять, они звери и насыщали свою утробу. А что насыщали двуногие, укладывая человеческие останки в серванты или на каминные полки?

И ведь, что интересно, знали об этом практически все! Знали, но молчали, воспринимая это как должное. В ящиках, то, лежали не люди, а те, из не нашей, из тюремной жизни. А мудрость «от тюрьмы и от сумы» — это не про нас, мы – лучше «тех», что вне нашего нормального бытия. Мы выше их потому как — правильные, и имеем право на осуждение тех кто не с нами. Этакая, двойственная мораль, вывихнутое сознание, ослепленного истинной правдой человека. Страшная это вещь: она жила в нас, но мы ее не замечали. Не умели, нас не учили видеть то, что не дОлжно быть.

И мы равнодушно проходим мимо чужих радостей или болей, иногда из приличия радуемся или сочувствуем, что бы тут же забыть о сказанном. Торопливо бежим вперед, не замечая, что идем-то мы в одиночестве, и при этом виним в бедах все что угодно, но только не себя. Виним нелегкое время, не желая понять что люди сами создают то время, в котором живут. Виним правительство, забывая о том что каждый народ достоин своих правителей, потому как они вышли из этого народа, и значит, являются его неотъемлемой частью. Молчим, когда нас спрашивают, молчим – когда не хотим молчать! Мы научились перешагивать через себя, а значит и через людей. Чужая беда – чаще всего, стала вызывать не скорбь а любопытство…И страшно негодуем, когда все это, внезапно обрушивается на нас самих.

Знал обо всем и я. И также, равнодушно молчал. И значит, я тоже, причастен ко всему чем живет сегодня этот мир! Так почему, тогда мне было все равно? Может быть потому, что был слишком молод? Или, я ждал, когда за меня все сделает кто-то другой? И ведь дождался: сделали, и за меня и без меня. Только, как то по своему! Но теперь я понимаю: не может быть отдельной ошибки отдельного человека. Безропотное молчание и ожидание — это и есть, идеальный мясо — пептонный агар, на котором пышно процветает всякая патогенная дрянь. И агар этот, мы замесили сами, задолго до девяностых годов…Даже не подозревая, что на нем произрастет.

Продвигаемая

Книга Жизни

 Все произошло на удивление просто. Уже потом, когда я оценил случившееся осколками собирающегося в кучку сознания, в них узкой змейкой втиснулась скользкая обида: реальность оказалась до примитива простой и обыденной. Она породила недоумение и досаду от столь пренебрежительного неуважения к нешуточному процессу, который возводится нашим сознанием в ранг некого таинственного и ужасного действия, а на деле, и рядом не стоявшего с тем, что произошло по факту.

Но давайте разберем все по порядку: первое, и самое главное — я умер!
Как это случилось? Я ведь говорил – очень просто! Шел по улице. Боролся с привычной отдышкой, остановился передохнуть. И тут, в глаза полыхнуло желтым. Представьте вспышку электросварки, только гораздо мощнее и ослепительно желтую. Она взорвала все: исчезла улица, пропал город со всем своим содержимым и звуками. Ворвалась коротким замыканием в сердце, больно дернула его, спекла в комок грудь, мгновенно выжгла ее в пепел и начала поглощать свет.

Красок нет. Безлико, серо. Сумерки сгущаются в темноту: сизую, неприятную. Как в сильные морозы, когда вплываешь в подземный переход вместе с волнами густого, напитанного миазмами лопнувших сточных труб и выхлопами автомобилей, смога суматошного дня. Темнота быстро расширялась, на небо влезали редкие звезды. Их становилось все больше и больше. С каждой судорожной попыткой глубокого вдоха, моя грудь выталкивала к ним сонмища новых созвездий. Затем, когда темно-фиолетовое небо окончательно вызвездило — еще одно замыкание, очень мощное! Запахло свежими помидорами. В финале – полная темнота и отключение меня от всего, что может передавать и воспринимать информацию.

Мир исчез, и исчез я сам! Это было потрясно: гигантская картина, которую мы пафосно именуем мирозданием – легко закрылась. Только потому, что из нее ушел я, крохотный персонаж феерической оперетты под названием «жизнь!» Это я понял потом, когда ко мне вернулось сознание. Любопытно, что в картине на моем месте? Замазали свежей краской или вырезали ножницами, откованными в царстве Аида? Заполнили дыру новым персонажем, а роль в оперетте отдали другому актеру? Наверное так! И он старательно исполняет свою арию, возможно, копируя интонации и тембры моей партии, которая досталась мне в наследство от предыдущего виртуоза. Но кто художник этой картины, кто дирижирует оркестром?

…Странное состояние и странное помещение. Вернее всего, это пространство: незамкнутое, залитое равномерным, безжизненно белым светом неона без источника, Без стен, без окон, ни потолка,  ни дверей. И в тоже время ощущение комнаты. Позже я понял причину этого: все пространство было одним единственным и единым местом! Здесь бесполезно куда-то идти – некуда! Абсолютно некуда, хотя мысли о том, что отсюда есть выходы, вполне осязаемы и реальны. Необъяснимый нонсенс восприятия пространства и времени. Фантасмагория сознания. Но разве фантасмагория есть гармония? Где, обещанное? Или людям просто морочат голову тем, чего не знает никто? Вернее всего — последнее…

Я не видел тоннеля, не ощутил полета. Не парил над своим бездыханным телом, не смотрел на врачей, не сочувствовал рыдающим по мне родственникам и жене. Я был совершенно один. Вероятно, это произошло потому, что смерть отыскала меня не в постели или больнице, и непонятные законы перенесли то что осталось от меня в ватную пустоту транзитом, прямо с улицы, минуя все возможные инстанции.
Но все равно, моя реальность совсем не соответствует рассказам бедолаг, испытавших клиническую смерть. Хотя, зачем я привередничаю: они умирали на время и возвращались, а, я, похоже, умер насовсем и безвозвратно, по крайней мере, для земной жизни в ее стандартной форме.

Почему «по крайней мере»? Да потому что неведомое чувство упорно подсказывает, шепчет: «Не расслабляйся! Здесь все не так просто как кажется, ту что-то затевается!»

Зеркал нет, но я вижу себя внутренним взором. Не со стороны, а именно – в себе! Ничего примечательно, все как обычно. Эфемерности нового бытия – ноль! Даже порез от бритвы на месте. Мысли четкие, ясные, но пока еще — ни о чем. Вероятно, стресс все же был, и я неосознанно перевариваю его последствия. Чуть позже появилось ощущение ожидания непонятно чего…

И я не обманулся: из белого «всего» — вышел пожилой человек. Своеобразный, колоритный: среднего роста, с пушистым венчиком разлохмаченных волос вокруг большой лысины. Одет в белое, как древний римлянин. Смотрит с любопытством, под мышкой большая книга.

Похоже, начинаются проблемы. Очень уж смахивает старик на библейских апостолов, которых сегодня рисуют все кому не лень, даже в карикатурах. Я, лично – против этого, не из вопроса веры, а чисто из этических соображений. Но сам не верил, а значит, и продолжаю не верить религиям: не мог же я столь радикально перекувыркнуться мозгами в момент смерти? Наличие Бога как непонятной мне силы – допускаю, но не больше.

Последнее слегка успокоило. Если все так, как преподносят в жизни адепты от веры, то я еще не совсем пропащий: по крайней мере, не впал в категоричное отрицание главного. Ждем! Раз пришел апостол, значит, что-то прояснится. Фигуры такого ранга всегда несут информацию.

В пространстве произошли изменения: появилась мебель. Длиннющий коричневый стол и два стула. И оба в головах стола. Понять где начало и конец прямоугольного интерьера невозможно, нет точки отсчета.

Старик прошел к одному стулу, сел. Смотрит на меня. Что ж, не зря здесь два сидения, присядем, пока еще помним как это делается.

Стол длинный, апостол маленький, щуплый. Молчит. Книгу положил перед собой. Я, как и он, деликатно помалкиваю, не забываю что в гостях.

Старику надоело любоваться мною. Толкнул книгу. Плавно, через весь стол, прямо в руки. Зачем?

— Читай! – наконец, подал голос патриарх.
— Что это?
— Читай! Сам поймешь!

Ясно: порядки здесь жесткие, сказано, значит нужно принять к сведению и исполнению.

Книга большая, как Советская Энциклопедия, толстая. Обложки плотные, похожи на темную кожу. Нехотя перевернул жесткую досочку. На титульной странице крупный, печатный текст: «Книга Жизни!». Внизу что то еще, помельче. Но я не стал заострять внимание, вероятно, это жизнеописание какого-нибудь святого или еще что в этом роде. Зачем мне это? Я при жизни ничего особого в них не находил, а теперь то, для чего мне расширять свой кругозор? Не поздновато ли? Может быть…
Думаю, но листаю. Похоже на дневник: даты, дни, месяцы, года. Написано вручную, почерк разный. Даже интересно стало: сначала чернилами, потом шариковой ручкой. Последние страницы заполнены печатным текстом формата Times New Roman – 14. Неужели на компьютере?

Не дневник, а музей технологии правописания: от железного перышка — до интернет формата. И почерк: сначала корявый, крупный, с ошибками, помарками. Затертые ластиком кляксы, местами до дыр в листах. Затем, более четкий. Дальше, и вовсе никудышний, какой был у меня при жизни, когда за правописание некому было ставить отметки: мелкий, с оборвышами слов и фраз. Не почерк, а шифрограмма.

Просмотрел несколько страниц рукописного текста: ничего интересного. Обычные записи деревенского мальчишки о повседневных делах. Не понимаю, что из этого можно почерпнуть?

Встречались мне нетленные опусы пенсионеров, самонадеянно  решивших, что без подробного жизнеописания их судьбы история человечества будет неполной. Один творец, очень даже подробно рассказал о биологическом процессе своего появления в свет на банной полке. Не забыл упомянуть как больно он сделал маме, как соседки застирывали простыни после роженицы. Дальше читать не стал: посочувствовал мукам мамы, жене и знакомым дотошного автора, вынужденных общаться с этим, непосредственно упрощенным, занудой. В дальнейшем я избегал подобных откровений столь памятливых младенцев как черт ладана, сберегая тем самым свои нервы и время. Попутно разлюбил немало современных авторов, мастеров кудрявого слова, напрочь затмевавшего красотой слога все здравые смыслы текстов.

…Перелистывая жизнеописание, поймал себя на мысли что оно мне неинтересно.

— Зачем мне это читать?
— Читай! – лаконично повторил старец.

— А кто автор, этого? – я небрежно хлопнул по страничке, на которой, похоже, в самый разгар входило деревенское детство мальчишки.

— Ты как всегда! – вздохнул апостол: — Берешь только то, что тебе нужно. Видишь то, что хочешь видеть. Понимаешь так, как хочешь понимать. Посмотри внимательнее на титлу: там все написано.

Я сдался. Стало неловко. Старик прошел по мне рентгеном, высветил то, с чем я и сам не хотел соглашаться. Опасный тип. У меня пропала охота вступать с ним в дискуссию. Чувствую, разденет он меня догола, до последнего лоскутка, и прикрыться будет нечем.

Я вдруг понял, почему утверждается о безгрешности Адама и Евы в Эдемском Саду: они были детьми внутри своей души. Открытыми и наивными, доверчивыми и честными. Не способными на обиду или смущение от самих себя и тех, кто жил рядом с ними. Естество природы превзошло ложную стыдливость, возводя его в ранг неизбежной нравственной нормы. Которую, (я мысленно погрозил кому то пальцем) все равно, нужно ограничивать разумной скромностью и целесообразностью. Поразительный вывод: говорить о безгрешности может только грешник, потому что целомудрие греха не знает. И естественно, нельзя исправлять то что цело! Выходит — безгрешности учат грешники?

..Но старик ждал, и я перелистал Книгу на титульный лист.

…Не стану тратить время на описание чувств, которые охватили меня когда я увидел имя автора записей. Думаю, достаточно будет отметить, что для этого не хватит всех слов моего и чужого лексикона. На это не способны красочные эпитеты, яркие метафоры и прочие выверты лингвистики. Ни один поэт и писатель настоящего и прошлого не может мне помочь. Помочь могло только одно: крепчайший до изумления, виртуозный, в беспрецедентно дьявольской изощренности, русский мат. Но я не мог позволить себе этого, по вполне понятным причинам.

«Иванов Петр Иванович: 10.06.1960  – 10. 06. 2020 гг»

Достаточным будет признания что это – я! А «гг» и черточка — годы моего земного бытия. И все?

…Погодите, выходит я умер в день своего юбилея? Точно, так и есть! Я вспомнил, что было жарко, и мне мешала тяжело нагруженная продуктами сумка: жена, это она, отправила меня в магазины со списком вкусностей. И их, теперь, съедят на моих поминках. Хотя нет, вероятнее всего, похороны еще не состоялись…Понятно, почему так пахло помидорами: наверняка я упал на пакет с контрабандными турецкими томатами.
О чем это я? Какая мне разница, что и как, происходит в том мире: он уже не мой…

— Сколько у меня времени?

Я не поднимал глаз на старика. Мне казалось, он злорадствует, пожирает мою восставшую душу, как это делаю я сам с собой, упивается моим ошеломленным состоянием. Но я ошибался.

Осмелел, поднял голову. Старик сидит, спокойный, мудрый. Ясный, до небесной чистоты. Величественный как Тибет на картинах Рериха. Не сочувствует, не сопереживает, но и не ерничает. Одним словом, живой пантеон умного милосердия: вместилище вселенского разума и доброты.

— Тебе некуда торопиться. Прочтешь, позови. Я приду…

Он ушел. А я остался…

 Теперь уже осторожно, даже с опаской, заново прикоснулся к первой странице. Тревожно, и очень неохота ворошить прошлое. Зачем? Ведь я уже прошел через то, что являлось жизнью. Снова вспомнил Адама и Еву. Будучи в саду, они наверняка беспечно перелистали бы свою Книгу. Выхватывая друг у дружки карандаш, торопливо нацарапают в чистой странице пустяковую историю, и убегут в райские кущи, бездумно наслаждаться вольной жизнью ничем не отягощенных созданий.
Неужели, я чего-то боюсь? Да, это так! Мне далеко до первопоселенцев Эдема, никогда не считал себя идеалом для подражания, тем более незыблемым монументом нравственности…
Вчитываюсь в страницы. В глубине того что осталось от меня тлеет крохотная искорка надежды, что не все так плохо, как я думаю о самом себе.
Первые страницы, вероятно, заполнены по рассказам тех, кто занимался выращиванием ребенка. Это понятно по умилительным историям из его жизни, примерно до шести лет. Читаю бегло, прицепиться не к чему: воистину, безгрешное дитя, которое если что и творит, то не ведает смысла своих дел.  Особенно, это касается оторванных крылышек у жуков и козявок, подстреленных из рогатки воробьев, и горького плача над умученным им же котенком. Вроде все незначительно, как у многих детей, но на душе начинает шевелиться черное пятнышко. Неужели эта невинность предвестник чего-то большего, о чем я не желаю вспоминать? Причем я физически ощущаю, как каждый подстреленный воробушек влетает в меня ледяным камушком, вливается в черное пятно и оно растет, расширяется. Настолько, что способно поглотить меня целиком…
Попались две слипшиеся страницы. Может, не зря они склеились, и их не нужно смотреть? Вспомнил строгий наказ апостола, вздохнул и разлепил: понял, лукавить бессмысленно, старик мою книгу знает наизусть. Даже если я вырву эти страницы, они не исчезнут: во времени ничего не пропадает, как в интернете…
Так и есть: эта история вспоминается часто. Если честно, то я быстро глушил все неуместные мемуары совести, но они все равно, лезли наверх как божья коровка. Не по травинке, по сердцу! И не улетали, а оставались со мной. Как бы я хотел найти этих девчонок и сказать им: видите, это я, тот самый… Может дни поймут, зачем я это говорю.  Возьмут мою боль на пальчик и скажут: «Божья коровка, улети на небо…там твои детки – кушают конфетки!» И осторожно подышат на нее! Черное превратится в кумачовое чудо,  расправит пятнистые надкрылья и улетит, легко унося на них то, что незримо давит на меня много лет…
…Черное пятно пульсировало, резко увеличилось в размерах.
…Жарко, солнечно. В засаде спрятались мальчишки. В стороне лежит приманка: кучка пластмассовых треугольников, «ванька-встанька» с музыкой внутри и кукла без руки. Во дворе маются три соплюшки: чумазые сестрички с круглыми личиками и большими глазенками. Мы с ними не дружим, хотя у них есть два брата, которых тоже не любим, за то, что они цыгане и воруют детей…
Цыганята знают это, боятся нас, прячутся. Мы их отслеживаем, иногда бьем, не сильно, но они ревут, плачут. Мне всегда было жалко их: детей много, живут плохо, даже коровы у них нет. Мы намазываем на хлеб сливки, сверху повидло. А они посыпают черный кусок сахаром и поливают водой. Это же совсем невкусно!  Но я не смел противиться порядкам: я должен доказать что уже большой, умею плевать сквозь зубы, гоняться за цыганятами и презирать девчонок…
Сестрички подозревают подвох, но соблазн слишком велик. Не выдерживают, посылают к приманке самую маленькую, годика четыре-пять. Она быстро бежит,  хватает куклу, разворачивается и к сестрам. И тут, вылетаю я, символ справедливости и возмездия: бегу изо всех сил, догоняю малышку и бью кулаком в спину…
Кукла выпала из ручек. Девочка стоит и плачет: личико круглое как черное солнышко, всхлипывает, горько-горько. Трет глазки пыльными кулачками. Стоят ее сестренки, хмурые. Пацаны галдят, не понять почему. А она — плачет…и пошла, побежала от меня…
Но это кажется. Она убежала, это правда: но никуда не делась и жила во мне все годы…
Кукла с оторванной рукой валяется в жухлой траве. Кому она нужна? Рядом качается «ванька-встанька» и звенит колокольчиками…
Я уже не вижу листов книги, вижу куклу. А внутри также хреново, как было тогда: один в один. После этого, я никогда не делал ничего плохого девчонкам: они мне делали плохо, я – нет!
Я много чего перестал: не давил мышей, не рвал крылышки и лапки мотылькам, из рогатки стрелял только по консервным банкам. Но зашуганые воробьи все равно этого не оценили…

…Я не знаю, сколько прошло времени. Может час, а может шестьдесят лет, ровно столько, сколько я прожил. Мне уже не нужна моя книга: я читаю ее, незримо переворачивая страницы всколыхнувшейся памятью. День за днем, год за годом. Дни, даты. Лица, имена многих сотен людей, с которыми я, так или иначе, соприкоснулся по делам и жизни. Думаю, я вспомнил всех и всё, даже то чему не придавал значения.
А зря! Кое-где нужно было остановиться, потому что от этого зависела если не судьба, то разрешение важных для человека вопросов. Но я прошел мимо, не потому что равнодушен, а из того, что их просьбы казались мне слишком незначительными и вызывали недоумение. Я не понимал, что не все люди могут решать то на что способен я сам. Почему  так было? Что это, гордость, неуважение, пренебрежение? Нет! Я не пытаюсь оправдаться, но скорее всего – стандартное невнимание к людям. Как бы и невиновен, но почему так тошно и тягостно…
Лица! Лица! Люди! Люди! Дни! Годы!
Неужели я снова вышел на тропу войны с самим собой? Ведь было уже, упрекали умные люди в том, что я недооцениваю себя. Иногда я это понимал сам, но не более того. Никогда не любил себя, не берег, не холил, не лелеял. Мне всегда казалось, что я живу в чужом, не своем теле, которое мне не нравится, и я его не люблю. И это тело живет не правильно, но не предпринимал попыток к исправлению ситуации, потому что стал заложником того что требовало оно, но не разум! Других ценил, себя – нет! И всю жизнь пробыл таким как есть. Про таких говорят: этот человек плывет по течению. Оно несет его само, по жизни, среди людей. И только чистые случайности не позволяют ему уйти на дно. Но было ли у меня в жизни что-то хорошее, светлое, которое согревало не только меня, но и многих?
Наверное, было: кто то сейчас поминает меня добрым словом, кто наоборот. Но хочется верить, что первых больше. Да! Несомненно больше! Ведь я не тонул не потому что цеплялся за чужие шеи, а плыл сам, частенько подставлял для других свою, даже в прямой ущерб репутации и выгодам. Но почему, все, хорошее и плохое —  застилают горькие слезки на глазках зареванной малышки?

И я начинаю догадываться, что только один ее плачь, перевешивает все хорошее, что я получил от жизни и сумел вернуть ей тем же.

Скоро придет апостол. Он знает что я прочел книгу. Но что мне с этого? Мне все равно, безразлично и спокойно. И грустно! Не потому что жаль себя, потому – что снова, все непонятно и смутно.
На земле осталось лопнувшее сердце, пакет с раздавленными помидорами, а я – здесь! Только где, и для чего?
Я только что прожил еще раз свою жизнь, полностью, от первого до последнего часа. Апостол любезно предоставил мне эту возможность. И он прав: я слишком плохо читал ее при жизни. Небрежно переворачивал страницы, некоторые исправлял, вырывал и выбрасывал из памяти за их неудобностью и тяжестью. Распихивал отдельными листочками по потайным каморкам души, и навешивал на двери здоровенные замки. Расшвырял ключи от них по сторонам, топил в бутылях с вином и реке искусственного забвения. Сознательно не хотел воссоединять странички в единый текст, потому что понимал, этот гремучий замес способен сжечь меня дотла…

Только все зря. Оказалось, остался главный, универсальный ключ. Его не потеряешь, он всегда с человеком и сам по себе открывает потайные дверцы. И снова, полыхнувшее сознание поворачивается задом, бьет им в непослушные дверки, вколачивает их в крепкие косяки, не позволяя вырываться тому что отравляет жизнь…
Этот ключ остался у меня. Апостол знает это. От него ничего не утаить, и я знаю как его зовут. Имя ключу – Совесть…
Но кто сам апостол, почему он имеет право столь безжалостно терзать мою, и без того неспокойную, душу? Я чувствую, он другой, не такой как я. Значительно выше меня по внутреннему миру и мудрости. Поэтому я покорюсь перед ним и его волей. Эх, жизнь! Ничему не учит, все повторяется. Даже в этот мир, пока еще чужой и непонятный, я перегнал толпу своих тараканов. Я подчинялся вышестоящим только тогда, когда понимал их превосходство над собой: не креслом, умом…
А что если я взбрыкну, не примирюсь с апостолом даже на равных? Не дай Бог, с меня станется…

Однозначно! Апостол другой, обманывать себя последнее и бесполезное дело. Но кто он?
Может он из тех, кто впитывает в себя милосердие с самого рождения, и никогда не отрывал ножки паукам и кузнечикам. Если так, то почему? Откуда это у него, кто одарил его пониманием, которое, приходит к человеку только с возрастом? И то далеко не к каждому.
Не могут жить среди людей маленькие дети с душой и знаниями умудренного старца небожителя. Никак не могут. Жизнь будет слишком пресна, если лишить ее сладости и горечи первых открытий в самом простом и малом.
Счастливы ли наивные обитатели Эдема? Возможно, задолго до того что случится, они стали понимать что лишены чего-то важного, о чем им напоминает зов природы и естества. Подчинившись этому зову, они вернутся к своему сокрытому предназначению. И тут-же, по чьему-то недосмотру из глубин мироздания выметнется лохматая тень и грозно зашипит – низь-з-я-я-я!  Заставив застыть в испуге ставшую грешной – безгрешность! И она, испуганная своей смелостью, вырвется на свободу. Потечет трепетным, хрустально чистым ручейком,  пробиваясь через завалы мусора и нечистот, не замечая, что независимо от себя вбирает частицы всего через что пробивается расширяющимся потоком. Бежит, пока не вольется в гигантскую массу влаги, которая, смешав в себе все принесенное, сделает воды непригодными для питья. Ручьи растворяют в океане свой хрусталь и черноту. И только сама Природа, приложив титанические усилия, снова выкристаллизует частицы благородной влаги, изымет их из привычной среды, поднимет высоко – высоко. И обрушит на загрязнившийся мир потоком новой, невинно чистой жизни, осаждая всю нанесенную  слякоть на безмерной глубине дна…И так, происходит всегда.
Разве это не похоже на реальность? Правильно, не правильно, но все складывается в копилку опыта, и каждый человек начинает наполнять ее самостоятельно, невзирая на советы доброхотов или недоброжелателей. Лезет, прет на рожон жизни, заведомо зная, что это бессмысленно и больно. Сползает с него, оставляет на кольях клочки штанов и ошметки рваной души. Оживет, залечит раны, и снова идет по давно проторенному пути, не желая думать, что дорога уже известна тысячам людей: это его путь, единственный и неповторимый, потому что каждый – верит в свое счастливое предначертание. Которого – нет! Смысл жизни в том, чтобы все живущее шло своим путем. День за днем, заполняя листы Книги.  Когда придет время, ее обязательно прочтут. И непременно, возьмут из нее самые важные и ценные страницы.
Интересно, сколько их у меня – важных? Если по мне, так и оставлять нечего. Все сжечь!
Я отдаю отчет своим словам, потому что мне понятно для чего на столе лежит эта книга: для меня. Апостол не судья. Он всего лишь высшая инстанция, призванная утвердить или изменить вынесенный самому себе вердикт…
**************************

— Скажите мне, почему я всегда боялся высоты? Я никогда не падал даже с табуретки, но этот страх постоянно преследовал меня при жизни…

Это было так: стоило мне подняться на крышу гаража, как я терял уверенность. В меня вселялась паника. Ноги становились ватными, и я полз на коленках по уклону в тридцать градусов над высотой всего в пару метров. Говорить о более высоких объектах нет смысла: балкон одиннадцатого этажа был для меня настоящим испытанием. И самое непонятное скрывалось в том, что высота завораживала меня сладким ужасом и манила в себя. Наверное, если она застанет меня в неадекватном состоянии, я подчинюсь ее зову. И спрыгну… Замирая сердцем от невесомости, сокрытого счастья  и неотвратимости хлесткого удара о камни…

Апостол смотрел на меня, словно раздумывал, стоит ли давать ответ на такой нелепый вопрос. А во мне стонало, рвало душу: «Ответь, что тебе стоит? Ты ведь все знаешь. И понимаешь, как это важно для меня, знать ответ на вопрос – почему я боюсь высоты…»

Милый, добрый старик.  Он услышал! Ответил!  И я все понял! Спасибо ему: значит, Книга моей Жизни еще не дописана, и кто-то, впишет в ее страницы новые события.

Но буду ли этим автором я? Возможно. Время бесконечно, в нем ничего не теряется. Всему находится свое место…
Вполне возможно, отыщется сокрытое Откровение, в котором вписаны простые слова:
«Истину говорю: всякий войдет в Эдем, но выйдут избранные!»

Продвигаемая

Сон

Где то крепко прибита доска
Вывеска: «Рай – тебе не сюда!»

Черною стрелкой змея на карниз:
«Грешникам вниз, грешникам вниз»

Вывеска радугой воткнута в дверь:
«Ты нам поверь…открой и проверь»

Светлые тени плывут величаво
Справа налево, слева направо.

Молятся баннеру, бУхают в Рай:
«Отворяй…  нас принимай…»

Мне указали на ветхий карниз:
«Прыгай туда… прямо вниз…»

Что ж, не впервой, может там глубоко,
Может расстелено там полотно?

Прыгнул, раскрылась душа широко:
«И …взлетел… Высоко …Высоко…»

Шире  мира  —  простерлась она:
«В облака… в небеса… паруса…»

Продвигаемая

Ночь бела, и белы — волки…

На базаре, у оптовки, раздается звучный рык:

«Продается Совесть оптом!» — хитро щурится мужик.

Сытый, ражий, глаз зеленый, хлопнул стопочку до дна,

Когтем тычет на прилавок, не купец – а Сатана…

Смотрит, жмурится, мигает, завлекает люд – народ

Люди тЕнями шныряют, закупают сахар впрок.

«Нынче,  соль подорожает!» — жжет, волнуется толпа,

«Только совесть дешевеет!» — сокрушался Сатана.

Рупь на рупь, считай как хочешь, только фунт на рупь чихал

Ни за евро, ни за доллар, совесть ту никто не брал.

«Подходите либералы, патриоты, поп, совки,

Разливаю Совесть даром,  набивайте рюкзаки…»

«Есть в пакетах, есть в конфетках, есть хрустальная вода,

Есть в монетных раритетах, тридцать штук, как за Христа!»

«Есть в закуску, есть в притруску , на розлив и на развес,

С со Лженицыным в нагрузку» — веселится пьяный Бес…

«Пролетел! Проект — убыток! Нужно лавку разгружать!

И на свалку – Совесть слиток, честным бомжикам сливать…»

Там, где роются в отбросах,  где  стозевно и обло

Мир разбился на раскосах, Совесть шмякнул об бабло…

А еще, ходили слухи, то ли в смех, не то всерьез

Говорили, на Фонтанке — был замечен сам Христос.

Гля!  В руке, Венец Терновый, горькой скорбию зацвел,

И на камни — теплой кровью, лепестками в грязь сошел…

А за ним крадутся волки, лижут, лижут алый след,

Лапы режут об осколки – душ,  расколотых сердец,

Мимо Храма, (новь с иголки) – не зашел туда Христос!

Ночь бела и белы волки…белым – белым,  россыпь звезд…

Продвигаемая

ФАНТАСМАГОРИЯ.часть 1.

часть 1.    

   Гость уехал.  Иван Сергеевич  с досадой смотрел через окно на отъезжавшую коляску. Настроение было испорчено. Привычным жестом зацепился большими пальцами  за подмышки жилета, заходил по кабинету. Рассеянно поглядывал по сторонам, механически напевал, невесть зачем, прицепившуюся мелодию.
   Удивительно, но только сейчас,  он впервые заметил, что стал непримиримо упрямым в своих суждениях. Даже  категоричным. Это открытие пришло к нему после беседы с Павлом Николаевичем Осокиным, старым товарищем и соседом по имению, и очень огорчило.
   Удручало еще и то, что предмет, внезапно возникшего спора, совсем не стоил того, чтобы воспринимать его всерьез. Сущие пустяки, о которых говорят когда не о чем беседовать, и которые не жаль забыть. Но, случилось другое: Иван Сергеевич, начал долго и нудно отстаивать свою точку зрения, не обращая внимания, что старинный друг откровенно заскучал, в недоумении от того, что могло так разгорячить  обычно спокойного и рассудительного, соседа. Но тот не останавливался. Говорил долго, возбужденно. Приводил, значимые, по его мнению, доказательства и примеры, не замечая, что этим, уводит завязавшийся спор совсем в другую сторону, от, вызвавшей его несогласие,  изначальной темы.
    Осокин повел себя сдержанно, с подчеркнутым достоинством. Рассеянно распрощался, и сразу после окончания обеда уехал к себе домой. Даже не остался на чашку кофе, и рюмку, другую, ликера, которые они по обычаю выпивали в курительной комнате. Как правило, товарищи мирно дремали в глубоких креслах, попыхивали дымком из  длинных трубок. Неспешно прихлебывали кофе. Вяло перекидывались ни к чему не обязывающими словами, предавались приятному послеобеденному расслаблению. Осокин особенно любил эти минуты простого наслаждения, разбавляя, крепким табаком и вином, пресность незамысловатой жизни уездного помещика холостяка.  Жизни размеренной, небогатой на события, тем более – на приключения…
    Но сейчас он уехал, оставив после себя недоумение, и, перешедшее к хозяину, недовольство. Ивана Сергеевича раздражало все, особенно, скрипучий паркет под ногами. Дым табака стал неприятным, кофе горьким. Внутри закипала желчная изжога, заставляющая постоянно подходить к плевательнице. Он сердился, одновременно на всех и в то же время, ни на кого конкретно. Понимал, что причиной раздражения, в первую очередь является он сам, и только потом, возможно, еще что-то иное. Но это, иное, было настолько ничтожно и мало в сравнении со сложившимися добрыми отношениями между друзьями, что не стоило того, чтобы, в охватившем волнении, бездумно выплескивать его наружу. Досадно было и то, что  эта несдержанность не могла быть незамеченной, особенно – Осокиным. Уж кто-кто, а Иван Сергеевич  был прекрасно осведомлен о наблюдательности и щепетильности  своего соседа.

    Иван Сергеевич позвонил в колокольчик. Вошел лакей Тимошка, предупредительный малый лет тридцати, в зеленом полукафтане с позолоченным позументом, с наглым, ныряющим взглядом и сочными губами на сытом лице. Вычурные ливреи, чопорные манеры прислуги, остались после покойницы хозяйки. Иван Сергеевич во всем любил простоту, и еще при жизни жены противился заведенным в усадьбе порядкам, но теперь, менять их не стал. Это было частью из того немногого,  что напоминало ему о прошлом, создавая иллюзию его эфемерного присутствия.

— Скажи, любезный, почта была?

— Никак нет-с!

— Так нужно послать к почтмейстеру человека!

— Уже-с… Посылали-с-с…

— И что?

— Ничего-с, барин!

Иван Сергеевич поморщился, отослал от себя Тимошку, но через секунду, крикнул ему вдогон.

— Вели закладывать коляску! На покос поеду!

    «Нехорошо вышло! Обиделся! Наверняка обиделся, Павел Николаевич! Ах, напрасно я его огорчил! При случае нужно извиниться!» — выезжая из имения, с запоздалым сожалением подумал Вожнов.
    Коляска мягко переваливалась на укатанных ухабах, легко катилась под взгорок. Сытый конь фыркал, бренчал удилами и накладной сбруей, потряхивал сухой головой, бежал легко и задорно. От веселых березовых рощиц тянуло ветерком. Лицо ласкало прохладой, особенно приятной от взгляда на свежую, еще не успевшую загрубеть, зелень. Желтая глина  дороги испятналась переменчивыми тенями от деревьев, уводила к далекому сосновому бору, который, как и близлежащие земли, принадлежал Ивану Сергеевичу. Хозяйство у него было большим, даже по местным меркам: пять сотен десятин под лугами и лесом, и, без малого полторы тысячи, отведенных под пашню. Три деревеньки, выселки, и Сосновка, основное село, в котором собственно и располагалась сама усадьба.  Все это населяло две с лишком сотни душ мужского пола  крестьян, и множество остальных, не учетных: женщины, девушки, и ребятишки, не внесенные в подушный список. Сколько их, сосновский помещик в точности  и сам не знал,  хотя, не без основания, считался  одним из самых рачительных и состоятельных  аграриев уезда, а возможно, и губернии.
Мысли, снова перетекли к расставанию с соседом. По совести, Вожнову следовало бы разобраться в себе самом, найти причины в переменах личного характера, но делать этого не хотелось. Да и не к чему было. Ему без того, все было давно понятно. Беда — таилась в одиночестве. Оно жадно глодало Ивана Сергеевича изнутри, раздражало по пустякам и портило его характер. Вот она, истинная виновница, негласной размолвки с другом.

   Иван Сергеевич давно задумывался об этом, но, ненадолго. Быстро прерывал раздумья, гнал тоскливые мысли прочь. Думать было тяжело, так как, следуя логике, нужно было выявить причину своего одиночества, а она лежала на поверхности. Ничем не прикрытая, не зажившая рана на душе и сердце. Этой болью являлась Анна Андреевна,  милая, несравненная супруга, ушедшая из этого мира чуть более двух лет назад,  оставив мужа в растерянности, и полном недоумении от случившегося.

  Потрясение, вызванное этой смертью, было настолько сильным, что Вожнов  стал перерождаться. Он менялся в глубинах своей души, хотя, внешне, оставался почти неизменным. Резко сократился круг общения. Часто отказывался от приглашений на обеды, поступавшие со стороны знакомых, ссылаясь на занятость или недомогание. И сам, прежде радушный и хлебосольный, любивший слегка кутнуть и хорошо покушать, стал принимать гостей больше из приличия, словно по принуждению.
Дворянское  общество  № — ского уезда, поначалу с пониманием отнеслось к горю Ивана Сергеевича, который слыл милейшим добряком, не лишенным при этом живого ума и здорового юмора. Но когда миновали обязательные сроки траура, выяснилось, что помещик нисколько не тяготится положением печального вдовца, так как, это состояние, постепенно стало перерастать в образ его, столь резко изменившейся, жизни: по сути, Вожнов стал затворником.  И, похоже, это его вполне устраивало. Осознав такое, знакомые обиделись, решив, что вдовец ухватился за случившееся, чтобы, без осуждений со стороны, удалить себя от их общества. Но, многим, ослепленным в свете своего высокомерия, мнимым оскорблением, было невдомек, что Иван Сергеевич, действительно, уходит вглубь себя самого исходя из ужасной потери, а не из презрения к окружавшим его людям, тем более, что к некоторым из них, вдовец питал симпатию. Но Вожнова это не беспокоило, так как особенных привязанностей в дружбе он не имел. Единственно, кому он был всегда искренне рад, это Павлу Николаевичу, старому, верному товарищу, свидетелю ушедшей молодости и наступающей старости.
  Пошли пересуды. Кто-то злословил, припоминая известные им грешки  добродушного помещика. Иные лицемерно жалели над памятью Анны Андреевны, скорбно вздыхали над незнанием покойницы, прозрачно намекая на девичью, в которой содержались юные крестьянки кружевницы, и другие, невнятные слухи. Но скоро все поутихло. К тому же, достоверно было неизвестно, знала ли Анна Андреевна о прихотях мужа, или сознательно жила в счастливом неведении. А в том, что этот брак являлся на удивление  счастливым, было известно многим: супруги души не чаяли друг в дружке, и в своем единственном сыне Петруше.

   Иван Сергеевич ехал по полю, думал о неполученном письме, о сыне. Вздыхал. Избаловала, покойница,  единственную свою кровинку. Сам он, снисходительно относился к заботам жены о Петруше, но, как потом выяснилось, напрасно. Барчук, рос своенравным. Еще с юности, Иван Сергеевич приметил в нем склонность к некой, активной праздности, замешанной на презрительном отношении ко многим людям, которые, по его мнению, не были достойны его общества. Барственная снисходительность и небрежение к равному, и почти полное равнодушие к тем, кто ниже его по статусу и состоянию, которое, он должен был рано или поздно унаследовать от стареющих родителей.
   Когда отпрыску исполнилось пятнадцать лет, Иван Сергеевич решительно вмешался в его судьбу, и, несмотря на страстные мольбы Анны Андреевны, записал его на военную службу, причем не в столичную гвардию, как мечталось юноше, а в обычный пехотный полк, которые, как правило, расквартировывались в губернских городах.
«Ничего с ним не станется! Пусть послужит, поест  каши из армейского котелка. А там, может и война, какая, случится! Бог даст, человеком станет!» Примерно так, втайне от жены думал Иван Сергеевич, с неодобрением поглядывая на проделки  наследника.

   Молодому офицеру шел уже двадцатый год. За четыре года он дважды приезжал в родную Сосновку в отпуск, не считая печального года, когда преждевременно почила его матушка. Но, Иван Сергеевич, к немалому сожалению, не находил особых изменений в характере возмужавшего сына. Особенно не понравилось ему то, что в дни траура, Петр Иванович сблизился с  близким соседом,  помещиком Свистуновым.
   Отставной поручик гвардии Свистунов,  владел небольшим имением верстах в пятнадцати от Сосновки, но не входил в круг общения Вожновых: по возрасту и сомнительной репутации. Но Петр, не скрывал своего восхищения бывшим гвардейцем, приехавшим выразить соболезнования в дни траура. Иван Сергеевич, поглощенный горем и хлопотами, не обратил тогда на это особенного внимания. Лишь позже, до него дошли слухи, о, завязавшейся между  молодыми людьми дружбой, и это показалось ему странным.

   Время было непростое. На востоке, юге и севере России назревал серьезный конфликт, который выливался в полномасштабную войну в Крыму и Бессарабии,  особенно после того, как в марте 1854 года, к Турции, вступившей на путь разрыва отношений с Россией, присоединились Британия и Франция. Европа вновь столкнулась с Россией, отстаивавшей свои интересы в пределах дальних рубежей.
Из Южной Армии шли тревожные вести, и Иван Сергеевич, как истинный дворянин и патриот свой Родины, считал что каждый, кто пылает любовью к Отечеству, обязан с оружием в руках встать на его защиту. Естественно, он ожидал этого порыва и от своего сына, тем более, в силу принадлежности к войскам, обязанного выполнить свой долг. Но каково было его изумление, когда месяц назад он получил письмо от Петруши, в  котором уведомлялось о его скором приезде в Сосновку, связанного с каким-то серьезным заболеванием, и даже, с возможной отставкой от службы.
Разные мысли смущали Ивана Сергеевича, но он решил не навинчивать себя до времени, дождаться приезда сына, и поговорить с ним по душам. Тем более, что к этому его подводили некие причины: Вожнов, смутно осознавал, что он не совсем здоров. Но в чем кроется причина недомогания, понять не мог. Что-то подтачивало его силы изнутри, и он, еще крепкий, шестидесятипятилетний мужчина, медленно терял  былые бодрость и силы…

   Вечером, Иван Сергеевич отказался от ужина. Выпил чашку чая и лег спать на диване, в своем рабочем кабинете. Было душно, парило, возможно, к ночному дождю, и он велел растворить окна. Но ожидаемого облегчения не последовало. Вожнов ворочался на влажных простынях, взбивал кулаком подушку, чесал  пятерней ноющую под рубахой  грудь. Что томило его, было непонятно: возможно – духота, а может иное, что скребло где-то глубоко, внутри  широкой груди, давило, лишало возможности  полного вздоха.
   Он поднялся, прошелся по кабинету. Свечу зажигать не стал. Так ему было легче: приятный полумрак, щедро заливаемый через окно месячным светом. От мебели тянулись тени, на полу обрисовался прямоугольник  синего серебра. Иван Сергеевич смотрел на неживой лунный свет. Им снова овладевала неудовлетворенность собой, своей жизнью, так хорошо протекавшей, и, в одночасье, ставшей пустой и нелепой. И он теперь один, в этой звенящей пустоте, залитой равнодушным светом и тишиной.
Неужели, все, что выпало на его долю, только для него одного, а другие люди, живут иначе? Или – они лгут, сами себе, всем окружающим? Обманываются, выдавая за счастье то, что не может быть им, потому что оно не долговечно. И он сам, теперь живет так, словно все вокруг него притворяются счастливыми, живут совсем неправильно, не желая понимать того, что где то рядом должна быть иная жизнь, в которой гораздо больше справедливости и хорошего. Но в чем разница этих жизней?
Может быть, в вере в эту жизнь, или в самом боге, которого где то больше, а где то совсем нет? Но почему его нет там, где в нем так остро нуждаются? И если он оставил этот мир, то для чего тогда его создавал, и населял теми, кому сам, предначертал любовь и счастье? Но потом, неизбежно обрекал на боль, страдания, или жалкое существование, без того, что было им так дорого. В чем правда жизни, если она  начинает обременять человека?
   Несвязные мысли путались, снова вернулись к Анне Андреевне. Ивану Сергеевичу было нисколько не странно, что при ее жизни, он, иногда, уделял ей не очень много внимания, воспринимая жену как нечто обычное, обязательное, и поэтому не столь заметное. Но ее не стало, и вместе с ней ушло так много всего самого разного и хорошего, что от осознания этого стыло сердце, леденели кончики пальцев, и холодело тело. Страшно! Ивану Сергеевичу было страшно, и причина этого страха, крылась в одиночестве, в которое он начал погружаться два года назад: он словно осиротел во второй раз. Впервые, он почувствовал подобное, когда умерла его матушка. Но рядом с ним оставались те, кого он любил, и это помогло ему справиться с безысходностью.
  Сейчас, он был один. Странное ощущение: одиночество  —  среди круговорота жизни и, массы, не замечающих тебя, людей. И не замечают они не оттого, что злы или равнодушны, а потому что заняты собой, делами, и самое большее, что могут уделить страждущему, это выразить мимолетное, необязательное  сострадание к его судьбе. Затем, выполнив свой человеческий долг, люди бегут дальше, старательно прогоняя мысль о том, что по сути, они ничего не совершили, и оставляют того, кому сочувствовали,  в одиночестве со своей бедой…
   Он, крупный и сильный мужчина, давно, переставший чего-либо бояться, столкнулся с тем, что испытывает ребенок, которого, по нелепой случайности, взрослые забыли в пустой и темной комнате. Оставили его одного, а сами веселятся. Ивану Сергеевичу стало очень обидно за себя: ему даже послышалось, словно наяву, как в гостиной играет рояль, поют, смеются звонкие голоса, тихо шаркают по паркету бальные туфли танцующих. Но ему не было входа в этот праздник, и не было места там, где люди жили без него.  Его, никто не звал к себе. Но хотел ли он сам, войти в этот праздник? Наверное – нет, не желал. Тогда, что означает это нехотение? Усталость от жизни, или что иное?
   «Для чего я верил в жизнь, в бога, если все столь зыбкое и переходящее? И что остается впереди? А может, я только лукавил перед самим собой, убеждался и смирялся в том, в чем убеждаются и смиряются все. Но не из понимания смыслов, а из того, что так нужно и так принято их понимать. И по иному – никак нельзя! Иначе, тебя осудят за вольнодумство, за отказ от того, что считается незыблемым и постоянным. Но есть ли она, незыблемость, способная сопровождать человека всю его жизнь? Почему, я засомневался в себе самом и жизни? Оттого, что стал слишком умен, или напротив, слишком глуп и наивен? И есть ли в этой, по крайней мере, в моей, жизни, место — для веры, которая исповедует любовь? Ведь, для того, что бы полюбить людей, всех, в их огромной величине, нужно любить себя, а я стал равнодушным к себе, словно это не я, а кто — то другой, ходит по кабинету, не спит. И думает о несусветных глупостях, выдавая их за нечто разумное. Так что ж я потерял: себя или Бога? Или, веру в справедливость? Скорее – второе: может быть Бог и есть, но он ограничил меру справедливости для многого, в том числе и для меня. Тогда зачем мне Он, когда я и без него, вершится неизбежное? Может, я виновен, перед ним? Но для чего, наказывая меня, так рано лишать жизни безгрешное существо, каким была Анна Андреевна? Разве это можно назвать справедливостью? Нет… Я не согласен!»
   От этих мыслей веяло холодом, тело немело в ознобе, покрывалось мурашками.  Иван Сергеевич чувствовал, что начинает переходить незримую грань, связывающую его с обычной жизнью. Кроме того, думая о подобном, он становится на путь разрушения стандартных устоев человеческой морали, не предлагая ничего взамен. И при этом, оголяется сам. Теряет былую уверенность, и возможно, пусть иллюзорную, но — защиту высшей силы, для самого себя, от чего-то не понятного, или враждебного.

   Усталость брала свое. Иван Сергеевич задремал. Но ненадолго. Он, внезапно поднял голову и всмотрелся в темноту. В ней кто-то был. Он осязал это всем своим естеством, и, воспаленным от бессонницы и размышлений, умом. Но странное дело: это был не его привычный кабинет, а совсем другое помещение. И он лежит не на диване,  а на широком, устланном измятой постелью, топчане.
Причем, все это находилось в полуподвальном помещении. От большой печи пахло пылью и сухим теплом. В низенькие, почти от земли, окна, лился  совсем неяркий свет. Посредине стоял широкий стол. В углах грубо сделанные буфеты и шкафчики. Кроме того, Иван Сергеевич был уверен, что отсюда, только что,  вышел его младший брат, Евгений, которого он не видел с самых похорон Анны Андреевны, и который, к тому же, никак не мог быть здесь, потому как давно проживает со своей семьей за границей.
   Но он был здесь, и, ушел после продолжительного разговора, обрывки которого, неясно вертелись в голове Ивана Сергеевича. Он вздохнул, осмотрелся: никого. Только тишина была обманчива, он это чувствовал. В помещении что-то или кто-то есть, сомнений не было. И это — оно, внимательно следило за проснувшимся человеком. Именно – человеком, потому что Вожнов неосознанно понял: здесь, рядом с ним – не человек. Но что, это — оно?  Которое совсем рядом, и очень хочет подойти к нему, но, не решается  или боится.
   Иван Сергеевич вздохнул. Смежил веки, устало опустил голову на подушку. Снова задремал, но подкинулся.  Прямо в его лицо смотрело странное существо. Вероятно, оно стояло на коленях, иначе почему, его большая, похожая на перевернутую грушу голова, была на уровне лица лежавшего человека? Молочно бледная, совершенно лысая, голая и покачивалась. На Ивана Сергеевича смотрели огромные, в половину треугольного лица, глаза. Это было страшно: у глаз не было век, бровей и зрачков. Сплошной, миндалевидный провал черноты, которой и были эти глаза.
Но они были зрячими. А необъемной глубине ощущалось то, чего невозможно понять, но все же – было! Это бледное существо было живым, и одновременно от него веяло сырым холодом. Над кроватью робко приподнялась тонкая рука с длинными, лишенными ногтей пальцами. Потянулась к голове Ивана Сергеевича, словно желая пригладить его густые, присыпанные сединой,  кудри.
   Вожнов приподнялся на локте. Он хотел громко крикнуть, прогнать это нечто, но не мог. Мозг оцепенел, как и занемело тело. Движения были лишены силы и скорости. Вяло, и даже, лениво, он безучастно следил за существом, которое внезапно выгнулось вытянутым, округлым телом, и нырнуло к нему под одеяло. И тесно прижалось к его горячему телу.
   Ивана Сергеевич рассердился такой бесцеремонности  бледной девы. В том, что это существо имеет признаки женственности, он уже не сомневался. Он чувствовал это, как опытный мужчина издалека угадывает переодетую в мужское платье женщину.  Видит и слышит ее, каким-то особенным чувством, которое существует на уровне подсознательного инстинкта, разделяющего людей на две половины.
Дыхание сбилось, удушливо стеснилась грудь, в ушах зазвенело. Задыхающийся Иван Сергеевич толкал от себя существо вялыми, ватными руками. «Вон! Иди прочь!» — безголосо шептал он замороженными  губами.
   Существо не хотело покидать теплую постель, плотно прижалось к телу мужчины, тянулось к нему безгубым ртом, и тихонько жаловалось на что-то, просило. В черноте глаз плескалось недоумение. Но Иван Сергеевич, огромным напряжением воли, сумел упереться ладонью  в холодную грудь, и стал давить, толкать в нее.
Бледная дева обиженно пискнула, тихонько, с чувством негодования. Возмущалась, что ее незаслуженно обижают и прогоняют прочь. Сползла с топчана на пол, постояла на коленках, не убирая рук с постели. Положила на них большую голову и печально смотрела Вожнову прямо в глаза. Иван Сергеевич отчетливо видел ее желтоватые, словно вылепленные из белой глины, странные очертания, ощущал холодок тугой плоти и запах свежей, земляной  сырости.
   Глаза девы притягивали завораживающей глубиной. Теряя волю к сопротивлению, Вожнов все-же собрался с силами и снова замахал руками. «Нет! Нет! Уходи!»
Обиженная дева приподнялась, совершенно открывая свои округлые  и тонкие девичьи формы, и, уплыла  спиной назад в полумрак подвала.

   Иван Сергеевич не был напуган. Наверное, потому, что начал просыпаться и осознавать, что все это все го лишь нелепый кошмар, сон. «Фантасмагория! Ведьма!» — пробормотал он, напряженно осматривая комнату. Странным было то, что ничего не изменилось. Вожнов не понимал, почему, проснувшись и освободившись от бледной девы, он все равно не у себя в кабинете, а неизвестно где.
Происходящее заинтересовало его. Стало даже любопытно. Где то внутри попытался шевельнуться страх, но Вожнов подавил его, не поддался, и продолжил осмотр помещения. Ведьмы он не увидел, но она не ушла, где то затаилась и обиженно ждала. Но чего, она ждет?
   Ивану Сергеевичу стало не по себе. Он поднялся, отпил воды, или, по крайней мере, так поступил. Походил по подвалу, прижал ладони к теплу печи, вспоминал произошедшее, которое еще не окончилось, и возможно, будет иметь продолжение. Вспомнил вечерние размышления, и поежился. Слишком смело он рассуждал о том, чего не понимает никто. И вполне возможно, что своими сомнениями он сам обнажил самого себя, лишил защиты. И в эту, оголившуюся брешь, немедленно ворвалось некое исчадие тьмы. Нежить, которая, впрочем, не причинила ему никакого вреда.
Иван Сергеевич усмехнулся. «Вот так и рождается то, что мы именуем верой в спасение, или в наказание. Всего лишь один дурной сон или случай, способен  кардинально перевернуть сознание впечатлительного человека. И он, напуганный, истерзанный, непременно побежит искать защиту: искать спасения от неведомого – в том, что непознаваемо! Нонсенс! Одним словом, фантасмагория в сознании! Замкнутый круг, в рамках всеобщих стереотипов!»
   В комнате просветлело, близился рассвет.
«Ну и пусть идет! Приходи!» — мстительно подумал Вожнов о странной гостье. Радуясь, что сумел преодолеть мистический страх, безразлично зевнул, улегся на топчан. Плотно укутался в одеяло и заснул.

  Поднялся Иван Сергеевич позднее обычного. Несмотря на беспокойный сон, он почувствовал себя на удивление свежим, отдохнувшим. Щурясь на яркое солнце, вышел во двор, прошел в душевую кабинку и с удовольствием обрушил на себя каскад холодной, колодезной воды. Накрепко растерся жестким полотенцем, и, совершенно удовлетворенный,  в хорошем настроением, прошел в столовую.
Домашние уже давно отзавтракали, но там, к его радости, находилась Варенька, девушка шестнадцати лет отроду, выросшая возле Анны Андреевны, под ее надзором и опекой, и естественно, ставшей любимицей не только самой хозяйки, но и Ивана Сергеевича.
   Увидев хозяина, девушка поднялась со стула, отложила в сторону книжку, которую читала до его прихода. Приподняла кончиками пальчиков легкие края простенького платьица, присела в реверансе.

— Здравствуй, Варенька! – ласково поприветствовал ее Иван Сергеевич.

Он подошел к девушке, приподнял пальцами ее подбородок, заглянул, в, цвета спелого ореха, глаза. Вожнов был намного выше Вареньки, едва доходившей до его плеча, и не заметил, как немного не рассчитал своей медвежковатой силы, слишком приподнял ее порозовевшее личико. Девушке пришлось потянуться на цыпочках. Она стояла, потупив опушенные  длинными ресницами глаза, вытянувшись в тонкую струнку. Смущенная барской лаской, Варенька чуть пошатнулась, и в поисках равновесия ухватилась за рукав его костюма.
Иван Сергеевич, тоже, смутился. Нагнулся, поцеловал зардевшую девушку в лоб.

— Как отдохнула, егоза? – шутливо спросил Иван Сергеевич, усаживаясь за стол.

— Хорошо, дядюшка! – ответила Варя, и скромно присела напротив.

Это обращение завела Анна Сергеевна. «Пусть считает нас своими дядюшкой и тетей, до поры, пока подрастет, а там – видно будет! Зачем смущать дитя? В чем оно виновно?» Так рассудила она четырнадцать лет назад, бережно прижимая к себе, взятую в дом двухлетнюю малышку. Иван Сергеевич согласился. Не находя в этом ничего предосудительного, оставил все на волю божью  и судьбы…
   Вошла кухарка  Степанида: высокая, дородная женщина с властными ухватками.

— Прикажете подавать, барин? – зычно спросила она.

— Конечно, Стеша! Подавайте! – помещик смешался перед строгой кухаркой.
Выслушав ответ хозяина,  Степанида  величаво пронесла себя в смежную дверь.

    Иван Сергеевич позавтракал с большим аппетитом. Варенька сидела напротив, ничего не ела, вертела чашку с остывшим чаем, просто смотрела, и рассказывала о пустяках. Так у них повелось с той поры, как умерла Анна Андреевна. Она тоже, когда то, садилась рядом с мужем, подкладывала ему в тарелки, подавала салфетки. Смеялась над нечаянно пролитым соусом и рассказывала нехитрые новости и слухи. Строго следила за убывающим в графинчике вином, и решительно прятала его, когда видела в этом необходимость. Рядом с ней, непременно была Варенька: маленькая, бойкая, вертлявая и неспокойная, и от этого, очень непосредственная и милая.
Теперь, подросшая Варя занимала место хозяйки. Так пожелал сам вдовец. Девушка была не против этого, так как сильно скучала по Анне Андреевне, которую считала своей родной матерью. Потеряв ее, она помимо воли, сосредоточила всю свою неиспользованную любовь  к хозяйке, на Иване Сергеевиче, которого, в душе побаивалась, но, по своему чтила и уважала, видя в нем своего единственного заступника в изменившейся жизни. Сегодня, она рассказывала о том, как вчера,  бегала с девушками в лес по землянику.

   — А самое интересное что приключилось, за нами увязался Митенька…сын конюха Агея! Это просто ужас, что потом произошло! – Варенька округлила губки, закатила глазки: — Представьте, дядюшка! Мы собираем ягоду, ни о чем не думаем, и вдруг…. среди леса раздается пение свирели! Оказывается, Митенька, чудесно играет на этой простой тростиночке! Боже! Как это было прекрасно! Мне хотелось только одного – слушать…слушать…и – лететь… Далеко – далеко… Раствориться среди березок, в синем небе… как облачко!  А среди леса ходит Лель! Ищет, ищет меня, и не может найти! Ах, как было хорошо! Вам непременно нужно послушать Митеньку! Это – талант! Я потом попробовала сама, подула в свирель, а ничего не вышло!

   Варенька умолкла, вздохнула. Огорченно наморщила складкой лоб, водила пальчиком по скатерти. Иван Сергеевич любовался ее грустной непосредственностью, и на сердце наползала волна, сладкого до боли, умиления.

— Скажите, дядюшка, отчего, когда очень хорошо, становится немного грустно? Ведь так не должно быть, а это есть! Почему? – спросила Варенька, не поднимая затуманенного взора от расписной ткани.

Иван Сергеевич вздохнул. Что он мог ответить? Обычной банальностью  вроде  «беда и радость – рядом ходят», или еще чем, совсем невразумительным, и от этого глупым. Он даже растерялся, от такого вопроса.

— Это от того, что ты еще растешь, и много не понимаешь! – с трудом нашелся Вожнов.

— Знаю, знаю! – Варенька засмеялась и беспечно махнула рукой: — Все так говорят: вот вырастешь, поймешь… Только, разве я, совсем – совсем, ничего не понимаю?

   Иван Сергеевич смеялся вместе с ней, над ее наивностью, простотой чистого, неиспорченного ничем, ума. Весело. На душе царили покой и умиротворение.
В дверях кашлянул Тимошка. В руках у него был поднос со стопкой газет и журналов. Сверху, лежал тонкий конверт.

— Почта, барин! Только что изволили доставить-с…

Он важно прошествовал через столовую. Липко скользнул глазом по румяному лицу Вареньки, подал хозяину почту. И также, не выпрямляя, ровной, как доска спины, удалился, неся в себе величие и значимость своего места в жизни барской усадьбы.

— От Петруши? – радостно взвизгнула Варя, и захлопала в ладоши: — Что же вы,  дядюшка, не открываете его? Читайте!

Глаза девушки восторженно блестели. Она всегда скучала по молодому барину, который в шутку, считался ее названным братом. И несмотря на то, что детство уже миновало, по прежнему, хранила в себе искреннюю привязанность к спутнику детских радостей и огорчений.
   Но, Вожнов не ответил. Отложил конверт в сторону, занялся газетами. Поняв, что дядюшка чем то огорчен и желает уединения, Варенька ушла. Иван Сергеевич отодвинул чашку с недопитым чаем. Взял синеватый конверт, рассматривал на нем знакомый почерк сына. Снова отложил его  в сторону, перебрал почту. И опять, вернулся к письму. Хотел разрезать конверт, но сдержался. Было заметно, что внутри его шла борьба между любопытством, и возможным неприятием того, что несет в себе исписанный убористым почерком  сына лист бумаги.

    Память свернула в привычное направление. Он вспомнил, что вот так, сидя в столовой, разрезал деревянным ножом плотную бумагу конверта. Анна Андреевна, нетерпеливо выхватывала из его рук письмо, быстро пробегала по нему глазами, и только потом, утолив первый голод ненасытной материнской тревоги, успокоенная, передавала его Вареньке. И та, начинала читать, о чем сообщал Петруша. Читали долго, вникая в каждое слово, искали в них смыслы, возможные недосказанности.
Потом, Анна Андреевна велела закладывать экипаж, брала с собой воспитанницу, и уезжала к соседям, к которым у нее обнаруживались внезапные дела. Иван Сергеевич посмеивался, понимал, что это за дела: там, в гостях,  счастливая мать, как бы между делом, вспоминала о случайно оказавшемся при ней письме сына, и начинались новые, бесконечные прочтения и толкования жизни ее ненаглядного чада…
Вожнов прекрасно понимал свою жену: он как отец, не мог не любить своего сына, но старался относиться к нему с максимальной строгостью, желая вырастить из Петруши достойного солдата и гражданина Отечества. Анна Андреевна сердилась на мужа, обвиняла его в предвзятости к сыну, считая, что его раздражают непременные приписки в конце писем, в которых молодой барин намекал на задержку жалования, и непомерно большие расходы по личному содержанию, достойного офицера армии Его Величества  императора Николая Павловича.
   Ах, как все это было хорошо и прекрасно, и теперь – не стало…

   Иван Сергеевич листал газеты, вчитывался в столбцы заметок, хмурился. По всему было видно, Россия увязала в полномасштабной, кровопролитной войне: к которой, ко всему прочему, как всегда, оказалась не готовой. Об этом  говорили плохие вести с полей сражений, особенно из Крыма.

— Проклятые Османы! – ворчал он, нахмуривая густые брови: — Не могут забыть о Кагуле,  об Измаиле и Рымнике… Мало им того, чем владеют, нет – верни им Валахию да Молдавию… Былую империю, видишь ли, возрождают! Вот вам, выкусите! А Европа? Просвещенная Европа, унизившая достоинство нашего императора, вступившегося за свои интересы. Почему, она вновь пошла против нас?  Это не политика, а фантасмагория, какая то! Надо об этом поговорить с Павлом Николаевичем…

Разгоряченный мыслями, Иван Сергеевич поднял колокольчик, хотел спросить прислугу, не приехал ли случаем Осокин, но остановился. Вспомнил вчерашнее холодное прощание,  досадливо наморщился, запыхтел.
Не к месту вспомнился ночной сон, белая, холодная тварь, нагло влезавшая в его постель. Ее огромные, отсвечивающие звездным светом глаза и тугая, острая грудь. Иван Сергеевич покраснел от негодования и смущения, посмотрел на правую ладонь. Память услужливо вынесла ощущение упругости молодой, крепкой и нежной, женской груди, в которую уперся рукой Иван Сергеевич, когда спихивал с топчана, пахнущую сыростью, нахалку.

— Да-с! – расстроился Иван Сергеевич: — Именно, фантасмагория! Никак иначе, только так…

Он подумал о том, что бы позвать Вареньку, что бы та прочла  ему письмо от сына, но не решился. Зачем? Вдруг там написано о том, о чем он и сам догадывается. И тогда, своей несдержанностью, напугает, и без того, ставшей неспокойной,  девочку.

   Ничего не решив, Вожнов положил нераспечатанное письмо в карман сюртука, и велел запрягать в пролетку любимого коня, Беса. Крупный, с лохматой гривой, отливающей синим  вороной  жеребец, раздувая жаркие ноздри, с места понес в разбег. Иван Сергеевич поехал к Осокину мириться…
   Иван Сергеевич привычно прикинул: если дать волю, то Бес, домчит до Полудино,  усадьбы  Павла Николаевича за час, максимум – полтора. Посмотрел на вышедшее в зенит солнце. Ехать мириться с пустыми руками, он счел неприличным, и раздумывал, что бы такое предпринять, что угодит старому товарищу.
Проезжая мимо своей деревушки Звягино, он решительно свернул к избе старосты. Скоро, Вожнов суетился у пруда, в котором трое мужиков выводили на берег невод. Иван Сергеевич вошел в азарт, в его глазах горели восторг, и проснувшийся из древности души инстинкт охотника. Он громко ругался на мужиков за медлительность, за плохо починенный невод, через который уже ушла пара крупных сазанов. Не вытерпев, полез в воду сам, барахтался в тине, шлепал ладонями по взбаламученной воде, загоняя рыбу к краям снасти.
   Сияя от счастья и полноты живой жизни, выпутывал из сети жирных карасей, костерил, не к месту влезших в сеть, раков. Черные, пупырчатые, они спутали своими клешнями льняной невод. Мужики, облепленные мокрыми исподниками, виновато оправдывались. Хмурились в косматые бороды, но глаза их хитро поблескивали. Вожнов, во всей округе, слыл требовательным, но заботливым барином. Крепостные уважали его за справедливость и своевременную помощь тому, кто пошатнулся, не допуская до полного разорения хозяйства своих крестьян…
Счастливый барин, наделив старосту и мужиков частью улова, снова уселся в пролетку. В ногах стояла корзина. В ней ворочались толстые сазаны, переложенные слоями мокрых водорослей. В отдельной плетенке, скребли  плоскую бересту клешнятые раки. Застоявшийся Бес храпел, рвал вожжи, шел боком, круто пригибал к плечу длинную шею. Бежал размашисто, поглощая копытами мягкую, затравеневшую дорогу к Полудино, усадьбе помещика Осокина…
   «Вот ведь как! – усмехался Иван Сергеевич: — Как чуднО все устроено в жизни. Рассудить, так ссора это – грех…беда! А если не повздоришь, как тогда мириться? А примирение, тем хорошо, что после него слаще любится, и крепче дружится! Выходит, грех на пользу? Дела-а!»
   Вспомнив о своем, взгрустнул. Время в пути пролетело не заметно. Над сочной зеленью берез,  показался  вызолоченный крест полудинской  церквушки.
Вожнов проехал через деревню. Было тихо и малолюдно. Редкие крестьяне снимали шапки, кланялись проезжему барину в пояс. У околицы пристала стайка босоногой ребятни, бежала за коляской. Иван Сергеевич, распугав стаю белых гусей, пересек мелкий, устланный галькой речной брод, и свернул Беса на довольно крутой подъем берега, наверху которого, среди зелени большого сада,  белела барская усадьба.

Продвигаемая

АУТОДАФЕ

АУТОДАФЕ.

Я видел сон – горит мой школьный глобус
Горит и вертится в огне
Лежит в обочине  подорванный автобус
Летят снаряды  в мертвой вышине

Летят, летят, как градом сыплют бомбы
И рвут  осколками  немую тишину
Но странно то,  не слышно — крика боли
Что душу вывернет, и вывернет судьбу
Тут  нет живых, лишь пляшут бесы, воют
Среди руин и мертвецов
И ни один, не встанет в поле воин
Здесь нет ответчиков, и  даже  — нет истцов
Летит мой глобус, слепо, равнодушно
Сорвавшись с мыслимых осей
Ведет он за руки,  спокойно и бездушно
В АУТОДАФЕ – собственных детей
Мерцают  звезды,  мертвая планета
Она — застывшее и скорбное – НИЧТО!
И тает в безднах, тихо гаснет где-то
Безумный вопль, души  её – ЗА ЧТО?

Всего лишь сон, мой   глобус – никуда не делся
Пока я спал – бесстрашно он вертелся
Во тьме миров, средь холода и льда
Совсем один! Ну как он без меня?
Всего лишь сон, мой старый глобус жив
Но что бы страшный сон забылся

С него я сбросил лишний мусор
И намертво, шар — к полке пригвоздил

Продвигаемая

Секретная разработка.

СЕКРЕТНАЯ РАЗРАБОТКА.
Рассказ.

 «У любой истории есть свое начало. Так и у этой.
Живут в деревне Чебаки два друга. Почему Чебаки, никто толком не знает. Может быть от того, что там хорошо ловятся чебаки и гольяны, но это не так. Нет, речка есть, только далеко, верст десять от деревни.

Но, чебачане особо не переживают. Бывают и совсем странные названия, и ничего, живут люди. Сеют, пашут, копают картошку, солят в бочках огурцы и капусту, сушат грибы, дрова рубят. Топят ими бани и парятся вениками, березовыми да  липовыми.
Липовыми, конечно, лучше, особенно когда она в цвету. Пахнет тогда в бане, голова кружится. Но бывает, у чебачан, голова кружится не только от пара, но и от водочки или еще чего, горючего. Любят они выпить.

Пили они всегда: при царях, при колхозе, при совхозе. Пили за здоровье социализма, выпили и на его поминках. Потом, хорошенько обмыли приход капитализма. А после опохмела, долго спорили: какое у него лицо – звериное, как предупреждал бородатый Маркс, или – просто, милое личико, как показывает телевизор. И странное дело: каждый утверждал свое. Один видел его сытым мужиком с полным мешком, другой – бомжа, с пустой сумой. Дед Кузьма вещает – узрел лик как у Христа, а Леха Бубнов – божится, крестится: видел рыло, как у черта, да еще с рогами. И вдобавок, рыжее, вылитый Чубайс.

С социализмом было понятно, лицо у него простое: мужик с кувалдой, и баба с серпом. Кузнец и жнея, он кует – она жнет. И вместе они едят, спят, детей растят.
А сейчас? Сидит птица хищная, зоркая, в обе стороны глядит, только и думай, кого клевать будет. Когтями что-то зацепила, крепко держит, никому не отдаст. Наверное – чебачан держит, только их не видно в когтях: или не нарисовали, или они – малюсенькие, как балерины в маковом зернышке. Страшно!
 Нет у чебачан согласия в этом вопросе, хоть плачь…
Спор этот так и остался бы не разрешенным, если не случись то, как однажды… Впрочем, рассказ долгий, читайте сами. Дело было, примерно так…»

Часть 1: изначальная.

— Сашок! Сашка, тудыть твою…Кому говорю, иди сюда!

Худой мужик в помятых штанах, подпрыгивал над сплошным забором из досок, махал снятой с лысой головы бейсболкой. В глубине двора, уныло ковырялся лопатой в земле хозяин. Увидев лысого, он встрепенулся, огляделся по сторонам, и бодро порысил к забору.

— Чего орешь, ни свет ни заря! Машу разбудишь, спит еще! – прошипел он.

— А чё, коров еще не выгнали? Вроде солнце, вон уже где!

— Выгнали! Она всегда так, подоит, выгонит и досыпать ложится. Ладно, хватит болтать. Принес? – хозяин с надеждой заглянул мужику в опухшее лицо.

— Чё, не отпускает? – злорадно ответил тот,  повиснув перевитыми жилами руками, на крашеных синим досках: — Говорил тебе вчера, как человеку: давай, составим пол пузыря на утро. Так нет…  «Будет день, и будет пища»… Твои слова, ф-ф-илософ-ф. И чё? Вот он – день, а где твоя пища?

Сашок, вздохнул, виновато повесил голову. Его сильно мучило похмелье, потряхивало. Но вариантов, на добычу чего-нибудь горючего, не было. Поняв, что собутыльник пришел к нему за тем же, чего хотел он сам, хозяин грустно поплелся назад, к наполовину вскопанной грядке.

— Да погоди ты! – возмутился гость, и тихо матюкнулся: оборвался с доски. Вскарабкался заново, взволнованно задышал в сторону товарища воньким перегаром: — Я не за этим пришел! Тут тако-о-е…Ни в жисть, не поверишь.

— И чё? – уныло спросил хозяин.

— Давай, перелазь ко мне, а то я уже все руки оборвал! Разговор длинный, серьезный.

Сашок огляделся по сторонам. Приволок от бани чурбак, приставил к забору. Встал на него, подпрыгнул, подтянулся на коротких руках. Налег большим, круглым животом на затрещавшие доски и кувыркнулся вниз.

— Мать твою, Леха! – зашипел он, выкатываясь на тропу: — Тут же борщевик растет. Я его неделю назад выкосил, а он, тварь, снова отрос. Ты чё, другого места не нашел, почище?

— Не ной! Место — само то! Твоя Машка, сроду, не додумается искать нас в этой импортной заразе! Да тише ты, не то и правда, услышит. Я вон, от своей Катьки все утро мылился. Крепко стерегла. Еле сбёг…

— Кончай базар, дело говори.

Леха нагнулся к другу, горячо зашептал, указывая в сторону.

— Да ну! – не поверил ему Сашок: — А ну постой! Дыхни…Точно, тяпнул уже…

— Так я ж и говорю, было в той бутылке, маленько. Не бросать же добро. Вот столько! — Леха показал, большим и указательными пальцами, сколько было водки в бутылке.

— Грамм сто пятьдесят! – навскидку оценил Леха, и подозрительно прищурился: — Слушай, а ты ночью чертиков не видел?

— Каких, таких, чертиков? – оторопел друг, и опасливо отодвинулся в сторону.

— Сатанят! Маленьких таких, мохнатых, нахальных…

— Неа! А ты чё, видел?

— Я – нет! За тебя беспокоюсь!

— Ф-фу! – облегченно выдохнул Леха, и заулыбался: — Напугал! Постой…А ты чё, не веришь? Так пойдем, я тебе наглядно продемонстрирую.

Сашок вздохнул, и, почесывая мгновенно покрасневшие руки, пошел по тропке, заросшей бузиной и не убиваемым  борщевиком.

– Тварь бессмертная! Наказанье божие! Интервент! – мстительно плюнул в сорняки мужик. Руки зудели еще больше.

Шел он медленно, пыхтел. Тощий Леха забегал наперед толстого друга, заглядывал ему в глаза, тараторил без умолку. Он был сильно возбужден.

— Вот тут! Я уже доски отрывать начал, а там такое-е… Гля…вот оно, чудо! – говорил он, заводя друга в заброшенный дом.

Сашок крутил головой, осматривался, привыкал к полутьме. Дом был нежилой, но еще крепкий. Захламленный мусором и драной мебелью, посреди комнаты валялось несколько оторванных половиц.

— Кажется, тут наш участковый, еще при Союзе, жил? – вспомнил он.

— Точно! – подтвердил Леха: — Тут  он, зараза красноперая, и жил. А потом, уехал куда-то. Дом то, сто лет как пустует. А чё он его не продал?

— А кто ж его купит? – ухмыльнулся Сашок: — Таких, как этот, половина деревни пустыми стоит. Кому они нужны? Разве, только на дрова! Давай к делу. Показывай что нашел.

Леха торопливо отбросил крашеные доски, и указал пальцем в голую землю.

— Вот оно! Врата миров!

— Люк! В сборе! – не поверил глазам Сашок: — Так тут полста кг чугуна! Давай сдадим! – возликовал он, силясь сдвинуть с места ребристый кругляк заржавленного канализационного люка: — Повезло нам, тяжеленный… И копать не надо, наверху лежит. Тяни, чего смотришь?

— Куда, сдавать! Ты чё? Люки не принимают, дело подсудное! Если только раздолбать его, тогда, может и возьмут. А так, мертвое дело! Закон! Постой, а зачем ломать? Я же говорю, там — водки навалом. И не только водки, там все есть!

— Где, там? – не поверил друг, шлепал толстыми ладонями от пыли, пучил рачьи глаза

Леха даже застонал от досады.

— Издеваешься? – провыл он: — Я ж говорил: от Катьки сбег! Дай, думаю, доски вырву, у Степаныча на водку сменяю. Он в Миассе дом строит, все берет! Я давно об этом думал, но берег идею…на крайняк! Вот он и пришел, край! Только сорвал с пяток штук, глядь, а там люк. Ну, я его открыл, интересно же, что в нем. Канализации у нас в деревне, в то время сроду не было, а тут – на тебе, вот она. Заглянул туда, темно, глубоко, и как сквозняком тянет. Страшно, а лезу…

— И что?

— А ничего! – огрызнулся Леха, потирая шею: — Только спустился, а тут, ка-а-ак шарахнет меня…по загривку…Я и упал. Полежал маленько, общупался, вроде как целый. Думаю, наверное, кирпичина выпала. Опасности не вижу, вот и пошел вперед, по тоннелю. Давай, залазь…

— Тоннель? – изумился друг, раскрыл рот, даже забыл про зудевшие от сока борщевика руки и живот.

— А то! – взвизгнул от радости Леха: — Самый настоящий! Давай – давай, лезем…

— А если опять, шарахнет?

— Не бойсь! Я за тобой полезу, если долбанет, то снова по мне. Выдержу! Я жилистый, не то, что некоторые. А вот и доказательство! Заморочил ты меня, я и забыл про вещь док! На!

Он протянул чистую, светлую бутылку с бело-желтой наклейкой. Сашок взял ее, недоверчиво вгляделся.

— Чистая! И пахнет…Точно, водка свежая, хорошо пахнет..

— Ты, на наклеечку смотри! – посоветовал друг.

— «Пше-нич-ная»…Челябпищепром…ГОСТ – 78… Это чё? Как понимать? – оторопел он, вытаращившись на Леху.

— А так! Она, родимая, за пять десять. Я ее сразу узнал. Ну что, теперь поверил? Давай, не томи… Лезь!

Сашок неуклюже втиснулся в люк. Полз вниз по скобам. Пыхтел, было неудобно. Живот упирался в арматурные ступеньки, мешал. Следом, осыпая ему на голову песок, спускался друг.

По узкому тоннелю Леха шел быстро, подсвечивал зажигалкой. Сашок тянулся вслед, ведя рукой по шероховатым  кирпичам стены. Под сводом с легким треском перебегали махонькие, голубые искорки.

— Не боись! Раз знака нет, значит, не убьет! – успокоил его Леха, скрещивая накрест руки: — Все нормально! Тут рядом. Вон, уже просвет появился.

Шагов через сорок, они вышли в бетонный колодец. Наверху узким полумесяцем светилась полукруглая щель.

— Это я, так люк оставил. Не стал прикрывать! Полез наверх, раскорячился, как радистка Кэт у Штирлица, и головой стал поднимать. Не-е! Врут в кино, ей, крышку вжизнь не поднять. Я и то, еле сдвинул.

Леха уже был наверху. Уперся головой, поднатужился. Приподнял крышку, звякнул железом о края люка, и со стальным скрежетом потянул набок. В колодец пробился неяркий свет.

— Не бойся! Тут тупик, никто не ходит! – подбодрил он друга, вылезая наружу.

Колодец был установлен в тупике, под высокой, арочной кладкой из красного кирпича. Позади глухая стена, заваленная кучей деревянных ящиков и разбитых бочонков. Спереди, в прямоугольнике выхода шумела улица. Шли люди, проезжали редкие автомобили, послышался звон трамвая.

Изумленный Сашок вышел на тротуар. Все что он увидел, было совершенно невообразимо, хотя, хорошо знакомое и узнаваемое. Особенно машины: разноцветные «копейки» и «шестерки», «Нивы», уазики и «Москвичи». Важно прокатила белая «Волга». По улице медленно тащилась гармошка маршрутного автобуса под номером 22, с указанием направления и остановок на лобовом стекле. Из нее высыпалась толпа пестро одетых людей, и разбежалась по сторонам.

Неподалеку стояли автоматы с газировкой. Мужики подошли к одному из них. Там был патлатый парень, в цветастой рубашке и синих клешах, пил шипучую воду. Выпил, икнул в нос, посмотрел на друзей. Сашок машинально сглотнул сухим горлом. Парень подмигнул ему.

— Что, отцы, сушит? – улыбался во весь рот раритетный красавЕц: — Пейте, вода хорошая. В нос ударит, света не взвидишь!

Сашок виновато развел руками.

— А-а! – понял парень, пошарил в кармане штанов, и сунул ему в руку монетки: — Бывает! Поправляйтесь…

Сказал и ушел. Сашок смотрел ему вслед и на ладошку. В ней лежала медь: две большие, трехкопеечные монеты. Леха не растерялся, отобрал деньги и побежал к автомату.

Сашок отпил глоток из бурлящего пузырьками стакана, зажмурился.

—  Мы где? – прохрипел он.

— В Караганде! – хохотнул Леха, махом выглатывая шипучий лимонад: — Ладно, не дрейфь! В Челябинске мы, почти в центре. На Соньке Кривой стоим. Там, за углом, погребок с пивом. Не узнаешь?

— Как в Челябинске? До него же восемьдесят верст!

— А вот так! Верь – не верь, а это Челяба. Только другая, не заметил?

Сашок удивленно кивнул. Как не узнать? Вот, на этом перекрестке их похватали менты, курсанты-практиканты, когда они выходили из погребка. Только было это, лет сорок назад, или больше. И главное, за что? За то, что, подслеповатый Борюсик, угодил одному из них головой в живот, когда практиканты  крейсировали по улице. Так у него зрение 0.6 на оба глаза, да еще куриная слепота, весной дело было, в самое обострение. Разобрались, конечно, но обида осталась.

— Видишь! – торжествовал Леха: — Говорю тебе, это не люк!

— А что тогда?

— Дубина! Никакого воображения! Это ж, я открыл – Врата Миров! Скажи, какой сейчас год?

— Двадцатый! Какой же еще?

— А мы проверим! Идем!

Леха потянул его к скверу. Там, у ограды стояли застекленные стенды с развернутыми газетными листами.

— Читай! – велел Леха.

— «Челябинский рабочий», — послушно прочел Сашок: — И чё?

— Ты на дату смотри!

— 14 мая! И чё? Я и так знаю, что сегодня четырнадцатое!

— Дважды дуб, ты, Сашок! Ты на год смотри!

—  «1978 года». Что за дурь?

— А теперь, на «Правду» глянь. Какая дата? И портрет, портрет смотри, кто там?

— 14 мая, семьдесят восьмого! В в газете — Брежнев! Ильич! – упавшим голосом прошептал друг.

Он даже вспотел. Затоптался на месте, испуганно озирался по сторонам.

— Граждане, если прочитали, то не мешайте другим! – потребовал старичок в опрятном пиджаке. Он одел толстые, тяжелые очки, зашевелил губами.

Из магазина с вывеской «Гастроном» выкатывала тележку мороженщица, в фартучке, белой косынке. Встала под деревом. «Подходим, граждане! Покупаем! Пломби-и-р! Эскимо, стаканчики!» сонно покрикивала она. К тележке радостно бежали маленькие граждане в сандалиях, с застежками на облупленных ремешках. Подошли две девушки с книжками. На лавочке сидели старушки, с неодобрением смотрели на большого мужика, опиравшегося плечом на трубу с табличкой, на которой было написано: «УРНА». Тот, черпал из газетного кулечка семечки, бросал их в рот, и выплевывал шелуху прямо на асфальт. Под ногами скакали воробьи, тщетно выискивая зернышки. Не находили, сердились, дрались, улетали. Из коротко постриженной ирги газонов прилетали другие. В сквере, от большой бочки на колесах, жиденьким хвостом тянулась очередь. Озабоченная продавщица, в фартуке из клеенки, бойко разливала из крана пенный напиток. На бочке крупные буквы «КВАС», но продавали пиво. Сашок это понял сразу. У кваса, обычно стояла молодежь, девушки. Женщины и дети с алюминиевыми бидончиками, а тут, контингент был другой. Сашок робко указал на бочку пальцем.

— Заметил? И меня, это в первую очередь взволновало. Вижу, три мужика водку в пиво разливают. Ноги меня сами понесли. Не уж то они не люди, думаю! – отозвался Леха, с завистью глядя на сдувающих с кружек пену людей.

— И чё?

— Люди! Наши, настоящие! – успокоил его друг: — Видят мою беду, сжалились: дали остатки, мол, глотни. Но не успел я: менты на воронке подкатили. Я, ноги в руки, и бежать. Назад, в проулок. Уже там, отдышался и выпил. Гля! Снова воронок катит, за новой добычей. Видать, у них тут место прикормленное. Не иначе, тунеядцев отлавливают. Уходим…

Мужики отошли подальше. Мимо проурчал уазик цвета майских сливок, с надписью на синей полосе – «милиция». Леха с тоской смотрел на вывеску гастронома. Оттуда выходили люди. Из капроновых сеток торчали бумажные кульки, свертки, горлышки бутылок, красные палки колбасы.

— Эх ма! – горестно вздохнул он: — Денег – ни копья! Пошли домой, мы тут чужие.

Только он повернулся, как его окликнул вкрадчивый голос.

— Отец, погоди!

К ним подошел высокий парень в темных очках и бледных джинсах. Смотрел на Лехину голову.

— Где купил, отец? – ткнул пальцем в бейсболку.

— Места надо знать! – буркнул мужик.

— Продай!

— А что дашь? – оживился Леха.

— Десятку!

— Ты че, сбрендил? Что на десятку купишь? Коробку спичек? – возмутился Леха, крепко ухватившись за совсем еще новую  кепку с гордой надписью «SMIRNOFF»

— Ого! Что же это за коробка такая? Ладно! Накину еще трешку, но больше не дам! По рукам?

— По рукам, по рукам! – вмешался Сашок.

Он торопливо вырвал из Лехиных рук кепку, и протянул парню. Тот, отсчитал ему две синие пятерки и трехрублевку. Сашок ухватил друга за рукав, потянул к навесу с вывеской.

— Идем скорее, недотепа!

— Куда?

— За спичками…

Денег хватило на многое: бутылка пшеничной, толстая палка сырокопченой колбасы, пачка болгарских сигарет «Опал», триста граммов венгерского шпика, кирпич черного хлеба и три коробочки спичек на сдачу. Не бумажных, а склеенных из тоненькой фанеры, с этикетками: там, на фоне сосен, был нарисован пожарник с красным багром, и надпись: «Лес – достояние народа!»

Друзья, прижимая к себе пакеты с драгоценной добычей, заспешили к заваленному ящиками тупику.

Часть вторая: средняя.

     Разомлевший от стакана пшеничной, Сашок, сразу съел половину принесенной закуски. Наслаждался, сладко чмокал, мотал большой головой. Леха бережно держал тонкую сигарету. Нюхал. Расчувствовался. Поднял на друга подернутые светлой слезой глаза.

— Как пахнет! Даже прикуривать жалко. Это же надо такое: все это  – и настоящее. Мир – погибший, а водка – крепкая, не бодяжная.

— Кури! – милостиво разрешил Сашок: — Всего делов то, сходим, еще принесем.

— Ага, разогнался! А на какие шиши, принесем? Так, никаких кепок не хватит. Что я Катьке скажу? Она мне ее от чистого сердца подарила. Заботится! А я…Хоть бы цветочек, ей, в огороде сорвал, подарил! Эх, жизнь, такая – сякая! Наливай помалу.

— Леш, ты подумай: это же золотое дно, эльдорадо. Ты видел, как парень в кепарик вцепился? А сколько за него дал? Уму непостижимо! У нас, ему цена – грош, а там? Десять кепок, как зарплата директора завода! С ума съехать! Эх, не сообразил: надо было у барыги телефончик взять!

Сашок оживился, думал. Они спрятались в кустах, неподалеку от дома с люком. Полдень. Хорошо пригревало, тепло. Взгляд зацепился за болтающийся на сучке пакет. Мужик даже подпрыгнул от неожиданности.

— Пакеты, Леха! Большие, с картинками! Это ж вообще, безумное лавэ! Вспомни, когда мы в технаре учились, Леня Эйдельман, их по пятерке продавал. И ведь брали. Пакет – по цене бутылки водки! Да мы, можем целый вагон, этих —  пакетов, в тоннель перетащить. Это сумасшедший бизнес, дру-у-г! Мега идея! Доходит?

— Допустим! А дальше?

— Пакеты продаем на советские рубли, а назад – товар…

— Какой товар? Чем ты в наше время народ удивишь?

— Это так! – согласился Сашок: — Ничем не удивишь и не напугаешь. Пусть сам Христос вернется, так с ним фоткаться начнут, лайки хапать. Говорят, Нибиру летит, слышал? И то не боятся, ждут, интересно им, как она в нас вмажется.

— А я про что?

— Про то! Если бизнес закручивать, то начинать с того, в чем хорошо разбираешься. А в чем мы понимаем? Вот в этом! – он ткнул пальцем в колбасу.

— Так ее и тут, валом!

— Валом – да! Но какой? Щас же все бодяжное, есть невозможно! А это, чистейший продукт! Из мяса…По ГОСТу…Сечёшь?

— Не пойдет! – твердо отрезал Леха.

— Почему?

— Ты забыл про ОБХСС. Они махом, этот вагон с иностранным товаром вычислят. И нас, вместе с пакетами упакуют. Помнишь, как Ленчика под жабры взяли? Еле отмазался. Так что – не проханже, как говорит дядя Коля. Не прокатит идея, в зародыше убьют.

— Да-а! Об этом я не подумал. ОБХСС, сила серьезная. Но ведь, идея то есть…и люк! Что, мусором его завалить и забыть? Зря ты по башке схлопотал? Думать надо, брат! Думать!

— Может, там, за тоннелем, сбербанк взять?

— Сдурел? В СССР за такие дела могут к стенке поставить! Это сейчас у нас, украл мешок картошки – три года колонии. Слямзил сто миллионов – месяц условно! А там, за тоннелем — если не вышку, то пятнашку, точно дадут. Не забывай, хоть мир там виртуальный, а срок будет реальный! Пока мы в той тюрьме состаримся, здесь, нас никто не дождется. Соображаешь? Разрыв то, немаленький – почти в сорок лет! А кстати, что за фигня в том люке?

— Врата Миров, не иначе!

— А я думаю, это секретная разработка. Может, бывший участковый в КГБ работал.? Не зря, люк у него в доме спрятан. А потом, его законсервировали.

— Кого, участкового?

— И-эх! С кем я связался! – огорчился Сашок, и зажевал обиду, сырокопченой одесской: — Кто про что! Разработку, законсервировали. А потом забыли.

— Точно! – подскочил друг: — Помнишь, в девяностых годах, когда жрать было нечего, у бабки Марковны, стали куры пропадать? Это он, участковый, в тоннель их прятал, и на колбасу менял. Главное, был худой, а, как беспредел в стране пошел, так разожрался, как боров. Джип себе купил. На какие бабки? Это его люк секретный, так раскормил! Гад! Перевертыш!

— Хватит злиться! – примирительно сказал Сашок: — Всем тогда досталось. Каждый, крутился как мог. Дело не в бабкиных курях, а в люке. Похоже, мы теперь его единственные владельцы. Так что – вперед, в бизнес. Плохо одно: идея есть, а денег нет. Причем – советских. Где их брать?

В стороне зашуршало. Через кусты кто-то шел. Через минуту, к затаившимся мужикам вышел белобрысый пацаненок, лет двенадцати.

— Бать! – заканючил он: — Пойдем домой. Мамка ищет, ругается.

— Олежка! Последыш! – с гордостью умилился Леха: — За батю переживает! Конечно идем. Пора, засиделись мы.

Лехе, недавно стукнуло пятьдесят шесть лет. И он очень гордился, что в сорок четыре, сумел состряпать такого парня, любил его, не обижал. Поднялся, собрался уходить. Но, Сашок преградил ему дорогу.

— А ну, сынок, погоди! – обратился он к парнишке: — Что у тебя в руках, смартфон? А связь есть? Я про интернет?

— Вроде есть! – кивнул Олежка, и покосился на колбасу.

— На, ешь! – Сашок сунул ему хлеб и колбасу: — Здорово, что ты пришел. Нужна информация, и ты ее сейчас добудешь.

— Какая информация? – пробубнил парнишка, сочно прожевывая колбасу.
— Ну как, вкусно? – спросил Сашок.

— Угу! Сроду, такой не ел. Где вы ее купили?

— Вот, эксперимент налицо! – возликовал Сашок: — Будут, еще как будут покупать нашу колбаску. Теперь к делу: поясняю. Года три назад, в новостях видел сюжет, про деньги. Представляете, грибники нашли штольню, заваленную деньгами: деревянными и…Со-вет-ски-ми! Там, их так много, что в тему вписались экологи: говорят, свинец в реку смывается, рыба, лягушки дохнут! Сечешь, браток! Нужно найти место, где вываливали советские деньги!

— Да ну! – выдохнул начинающий понимать Леха: — Так это…

— Тс-с! Не при детях! А ты, Олежек, найди нам это место. Сможешь?

— Попробую! Только эти деньги ничего не стоят. В прошлом году, когда бомжи разбирали дом Антоныча, нашли целую коробку. Я сам видел, много денег и разные. Бичи пересчитали, говорили, что больше двадцати тысяч было.

Мужики подпрыгнули, чуть не столкнулись лбами.

— Е моё! – охнул Леха: — Как мы это забыли? Сынок! А где эти деньги, не знаешь?

— Растащили. Все ими играли.

— Вот так вышло! – взгрустнул Сашок: — Хороший человек был, Антонович! Плохо, что бездетный! Копил, трудился. Золотые руки у него были. А помер, в доме престарелых. Где-то, под столбиком лежит. И все пропало… Может, у кого сохранились его сбережения?

— Вряд ли, кому они нужны: мы в миллионеров играли, деньгами костер разжигали..

— А может, прикуривали, а? Сознавайся? – рассердился Леха.

— Ну, было дело, прикуривали! Только не я. Я за здоровый образ жизни, и ты, пить бросай. Так вы будете смотреть свои шахты с деньгами?

— Нашел?

— Нашел! Вот он, сюжет!

— Крути скорее! Ну-у…Не томи! – рявкнул Сашок. Он вскочил, подтянул съехавшие под живот штаны.

Затаив дыхание, сдвинулись головами. Слушали, смотрели. Сашок торжествовал. А самое, важное, эта штольня и овраг были не очень далеко: между Челябинском и Екатеринбургом. Если срезать углы, километров двести, не больше.

— Едем? – спросил его протрезвевший Леха.

— Прямо с утра. Готовь свой «Москвич». Пошли собираться. А ты, Олежка, смотри: ни гу-гу! Иначе, лопнет, величайшая из бизнес идей века. Бери с собой колбаску, и уходим.

Лето набирало жару. У друзей, тоже, было не прохладно, даже жарче. Новое дело оказалось хлопотным, отбирало много сил и времени.
До места, где вываливали ненужные деньги, они доехали быстро, но там, начались проблемы: оказалось, что штольня и овраг, завалены тоннами «деревянных», которые еще в девяностых, набили оскомину всей России. Друзья приуныли, но не сдались. И только на второй день, отыскали заброшенный карьер, в котором были сброшены советские дензнаки.

Верхние, пришли в полную негодность, но глубже, откопались залежи, поношенных, но вполне пригодных к употреблению. Друзья, наученные опытом пережитых реформ, отбирали только те, которые печатались до семидесятого года, на всякий случай. В Лехин «Москвич» грузили номиналом до четвертных, в основном десятки. Сотенные не брали, помнили, как сложно было их разменять, особенно с утра.

— Никогда бы не подумал, что деньги такие тяжелые! – Леха любовно похлопал по присевшему к земле «Москвичу»: — Думаю, не меньше полтонны тут. По рессорам вижу. Они у меня усиленные. Ничего, он у меня и больше тянет. Зверь, а не машина!

Сверху, высыпали купленную в деревушке картошку, россыпью, что бы укрыть пачки денег. Мало ли что на дороге будет. Остановят «гайцы» — а тут, и багажник, и салон – картошкой забиты. Любим мы ее, картошку. Потому и покупаем так много.

Дальше, дело стало налаживаться. Потихоньку потянулись за колбасой клиенты. Пришлось договариваться с дорожниками, установили на уфимском тракте рекламный баннер: «Колбаса одесская! Советский рецепт,  Советский ОТК. (от магазина направо)»

Но через неделю, пришли первые неприятности. Их принесли с собой поселковый глава и участковый. Пришлось договариваться, благо, что опасность была «два в одном». Участковый, был сыном главы. С той поры, Сашок, сияя радушной улыбкой, раз в месяц ходил в гости к главе: за пазухой конверт, в руках пакет с колбасой и водкой.

Но, по их требованию, пришлось оформить ИП, и взять лицензию. С этим, проблем не возникло: гос органы сработали быстро и четко, не предъявляя последующих претензий. Видать, запомнили слова Президента, который заявил: «Хватит, кошмарить бизнес!»

Но кошмар, все-же, заявился, в милом облике представителя санэпидемслужбы. Пришлось переделать старый гараж во дворе Сашка в ларек, и одновременно, в показательный цех по производству колбасных изделий. После этого, служба больше не приезжала, зато Сашок, кроме главы, стал ездить в город, тоже, с конвертом и пакетом.

Потом потянулись пожарники, землеустроители, и со всеми приходилось заниматься. Но, народ был покладистый, и вопросы решались просто, по деловому: ты мне – я тебе!

Вроде бы как передохнули, начали спокойно лазить в люк, но тут, грянула еще одна беда: в Чебаки вернулся с зоны грозный земляк, отсидевший за участие в ОПГ полные двенадцать лет. И сразу, предъявил свои права на «крышу» для начинающих бизнесменов.

Как все это развел участковый, осталось неизвестно: но, авторитет неудачник, снова отбыл в привычную зону.

— Скажи мне! – как то спросил партнера Леха: — Как буржуи живут? Они, наверное, как пауки в банке: то их едят, то они, кого-то глодают. У них что, и нервная система, как у пауков, замороженная?

— Заторможенная! – поправил его Сашок: — Наверное, так, иначе как жить. Привыкли.

— Не-е! Как можно к такому привыкнуть? Нормальный человек или с ума сойдет, или сопьется. На войне, и то, долго на передовой не держали. А тут, всю жизнь, как в окопах.

— А ты видел, в сериалах? Они же стакана из рук не выпускают! Ведрами, пойло хлещут. А поддатому – не так страшно! Вот и нам, нельзя бросать пить. Сгорим, погибнем от стрессов.

— Ага! Поди, объясни это моей Катерине? Ей пофигу наши стрессы. Долбит как дятел – алкаш, алкаш.

— Да! – вздохнул Сашок: — Буржуем быть нелегко! Может поэтому, наши буржуи гребут и живут так, как будто у них, сегодня последний день! А, партнер?

Хуже всего, что на них обозлились земляки. Вроде бы должны, уважить поднимающихся бизнесменов, гордиться, ан – нет! До сих пор, играет советская закваска: кулаки и точка! Им все равно, что «кулаки» пашут как пчелы, рискуют жизнями в тоннеле, таскают тяжелые сумки, отбиваются от рэкитиров. Этого они не видят, а гараж, переделанный в ларек, им стал как красная тряпка для испанского быка. В глаза еще ничего, а в спину шипят обидное – «мироеды!»

«Эх! Далеко нам еще до свободного капитализма! – грустил Леха: — Не принимает наш народ, ни конкуренции, ни рисков! Ничего! Видать, ненависть к эксплуататорам, у нас – вековая! Как бы, врожденная!»

Дела шли вроде не плохо, все лучше, чем ничего. Но не достаточно эффективно: негласные договоренности отнимали почти половину наработанной прибыли. Леха стал настаивать на расширении бизнеса, но Сашок, решительно воспротивился.

— Ты пойми, если мы станем больше таскать и продавать, то засветимся. Не тут, так там. И еще неизвестно, где придется хуже. Заметил, как там продавцы смотрят, если два раза в неделю по пять кило берешь? То-то! Третий раз придешь – ОБХСС встретит… сдадут нас, к гадалке не ходи. Это первое! А второе, больше чем по двадцать кило мы не унесем, не бэтманы мы, не молодые уже. А привлекать еще кого, упаси бог! – неверующий Сашок, в ужасе, поднял глаза под потолок: — Представляешь, что – там, за тоннелем, может натворить какой идиот? Нет? И я, боюсь об этом думать! Так что, о расширении забудь.  Будем, таскать и лопать, что дают! А вот, развалину, выкупить придется. Иначе, примелькаемся мы в деревне с сумками…

Обратились к главе, выкупили дом с люком. Отремонтировали, перенесли в него из гаража, свой прилавок. На ночь, пришлось нанимать сторожа, на день – продавца.

— Ох и времечко! – сокрушались партнеры: — Одни расходы! Пашем без выходных, а толку? Только и добились, что мужики кулаками обзывают. Того гляди сожгут. Да-а, нелегкая жизнь у буржуев!

— Чужие мы в деревне! Плохо! Кроме тебя и выпить не с кем! Не, выпить, конечно, согласятся, а потом – морду набьют! – приуныл Леха: — Кто мы теперь, Сашок? И —  там, как чужие, и тут, лишние…

— Плюнь! – советовал друг: — Наши… Не наши…Какие есть, такие и есть. Мы с тобой, потеряшки во времени, с мешком одесской колбасы. Не мы одни, щас – много потерянного народа. Мильены… А мы, в лучшем положении: люк, он не у всех есть. Может, он вообще, в единственном экземпляре. Будем эксплуатировать, раз КГБ его забыло. Не бросать же идею? Мы, кормим народ! Гордись!

Часть 3: заключительная.

— Эх, Леха! – загрустил, размякший Сашок.

Он сидел в предбаннике, распаренный, грустный, с, прилипшими к розовому телу липовыми листьями и лепестками. Вздыхал, смотрел в темную ночь за дверью. Под лампочкой тихо жужжали мотыльки. На полу, к капельке пролитого пива присосался здоровенный таракан. Шевелил усами, пил, привычный уже…
Капля была большая, на насекомое не отступало. Потом, таракан побежал в темный угол, но не успел, махнул лапками и упал на спину.

— Вырубился! — констатировал Леха: — Ничё, отлежится. Наш таракан. Европейский давно бв сдох от такой дозы, а этот, поспит, и похмеляться прибежит!

Он так увлекся пьяным тараканом, что не обратил внимания на друга.

— Не понял! Что не так, Сергеич? – удивился слегка хмельной друг.

— Вот именно, не так! Все не так! Душа ноет! Был я для тебя – Сашок, а теперь – Сергеич, партнер по бизнесу.

— Так нормально все! Денег – валом! За три месяца, почти мильён срубили!

— А тех, советских, много еще?

— Кто его знает! «Москвич», машина емкая. Берем, берем, а они не кончаются. Только, багажник надобрали, и то, чуть-чуть. А сколько еще в салоне лежит? Точно, на наш век хватит!

— Твари мы, стервятники! На теле родном пируем, на останках Родины Советской! Мы,  рабочие люди, и кем стали? Тьфу, растереть и выкинуть!

— Ты чего, Сергеевич? – опешил от такого поворота товарищ: — Мы пируем честно. Там, за люком, уже ничего нет. Кого мы обираем? Самих себя? Это нас, трижды обобрали до нитки. И сейчас, стервятников наплодилось не меряно. Как начали с девяностых годов, до сей поры, по живому рвут страну. И все по закону. А ты? О чем плачешь?

— Сердце болит! – признался Сашок: — Ну как, могло это произойти? Как нас объехали, на какой кобыле? Нахрена мне это богатство? Я жить, хочу, Леха! В честном, справедливом мире. Без нищих. С работой и мясной колбасой. Там, я бы уже к пенсии готовился, а тут, еще пахать и пахать. Или не пахать, а все равно – долго. Попробуй, проживи столько, при таких стрессах! Было время, жили себе — поживали, и не надо было, под старость, по люкам, за колбасой шастать. Мы бы ее и сами в сельпо купили.

— Да-а! А я, думал, только мне тяжко! Оказывается и ты, так думаешь. Правда твоя! На халяву жить стали! И еще, за счет страны убиенной, целую свору взяточников содержим. Я подсчитал, из тридцати ходок, двенадцать раз, я для них, в люке, жизнью рискую! Куда это годится? А не дашь, прикроют.

— Слушай, Леша! А что если — там, рассказать, про то, что скоро будет?

— Как? Кому? Кто нам поверит?

— Может, в обком, к первому, зайти? А чё, я смогу, имею право! Партбилет у меня есть. Должны пустить.

— Ага! Пустить, может и пустят. А как выходить будешь?

— Это  почему?  — не понял Сашок.

— По кочану! Тоже мне, мозговой центр! – фыркнул Леха: — Башкой думать надо! Ты кого пойдешь сливать? Правильно: Горбачева и Ельцина. А где Ельцин? Тоже, правильно – в Свердловске. В где этот город – а рядом с Челябой. А вдруг, наш первый, с Ельциным вместе водку пьет? Что тогда с тобой будет? То-то, стратег! Нет, к партийным секретарям идти нельзя, хоть к первым, хоть к третьим. Ненадежные они. Они же, первыми, к либералам переметнулись. И сегодня, землицу на могилу СССР, подсыпать не забывают. Колобороцион… В общем, оборотни! Это не выход, другое нужно.

— Может, как то, анонимно сообщим? Письмом, посылку пошлем.

— Нет, опасно! Они умные, догадаются! Если страну догадались убить, то нас разом вычислят. Даже, если и не поймут в чем дело, то нюхом учуют свою пользу, и партии бояться перестанут. Они ушлые, мы только поторопим события. А нас, закатают в дурку, и все! Выход есть: надо самому, в руки передать.

Леха поднял глаза к завешенному банными вениками потолку, торжественно воздел к ним сухой палец. Сашок, открыв рот, заворожено следил за его действиями.

—  Кому? Богу? – от волнения, он перешел на шепот.

— Дур-р-рак! – подпрыгнул товарищ: — Богу, мы сто лет не нужны! А то и все, сто тысяч годов. У него свои дела и думки. Нужно ему, за нашу колбасу хлопотать! Вот, придумал ты, не ожидал!

— Кому тогда? Зачем пальцем в веники тычешь? – рассердился друг.

— Лично в руки! Самому Ильичу!

— Ты чё, свихнулся от денег? Он же в Мавзолее лежит! Что ты ему вручишь, когда у него руки высохли?

— Сергеич! – укорил друг, и весело заблестел глазами: — Брежнев, он тоже – Ильич! Только – не Володя, а Леня! И там, куда мы лазим – он живой.

— Точно! – хлопнул ладошкой Сашок: — Забыл! Живой, не в мавзолее. Слушай, а говорят, что он болеет! Помнишь, как он стал ходить, говорить? Точно, он уже больной. Как бы нам не опоздать.

— Не опоздаем, у нас еще три года есть! Только кто нас к нему пустит? И связей – ноль! Что будем решать?

— Думать! – твердо ответил ему Сашок: — Кто ищет, тот всегда придет!

— Не придет, а найдет! – машинально поправил его Леха: — И, кажется, я уже нашел! Сынок…Олежка! – завопил он в открытую дверь: — Иди к нам, дело есть! И айфон возьми!

Вошел сын. За это лето он сильно вытянулся, окреп. «Вот что делает, натуральная колбаса!»- внутренне ликовал Леха, любуясь на последыша.

— Сынок, нужна информация! Есть идея, слушайте…

    После той памятной бани прошло два месяца. Челночить, мужики не бросали,  трудились в поте лица. Хитрый Сергеич, решил быть предусмотрительнее. На большую часть вырученных денег компаньоны скупали доллары.

 — Кто его знает, вдруг у нас дело выгорит. Проснемся, и вот он, Союз нерушимый! А мы, в нем – босяки! – говорил он, пересчитывая зеленые бумажки.

— Почему босяки? – не понимал его Леха.

— Совсем ничему жизнь не учит! – сокрушался компаньон: — Ты подумай, там, за люком – люди трудятся, зарабатывают, на сберкнижку складывают. А мы? Мы с тобой, сорок лет, как в анабиозе живем. Проснемся – и фи-фи! Пусто! Мы что, не заслужили  немного денежек? Как никак, страну спасти хотим! А те деньги, что в «Москвиче» лежат, кто их знает? Скорее всего, там, реформа прошла. Бумага не вечная…

— А может, там и доллара не будет? Что тогда?

— Будет! – уверенно ответил Сергеич: — Америка, как борщевик! Ее, заразу, за сорок лет никто не выкосит! А будет она, будет и доллар!

    В этот раз, они предупредили жен, что уезжают надолго. Попрощались как навсегда: мало ли что выйдет. Катя с Машей не понимали, чувствовали что-то серьезное. Но мужики молчали: утром, чисто одетые, побритые, торжественно поклонились родной деревне, и полезли в люк.

Путь до столицы занял три дня. Но и там, они не стали расслабляться: время поджимало. Приближалась знаменательная, для жизни всего мира, дата.

…Прохладным, ноябрьским днем, друзья топтались у маленького магазинчика, почти на окраине Москвы. Было холодно, дул ветер. Леха сильно продрог.

— Давай, зайдем, погреемся! – кивнул он на магазин.

— Терпи! Нельзя привлекать внимание! Смотри на дорогу, ждем!

— А вдруг он не приедет? – заныл посиневший Леха.

— Приедет! Раз он был тут, значит, обязательно вернется! История не может откатиться от того что уже было! И потом, он тоже, как мы, колбасу любит! – уверенно ответил Сергеич.

— Ага! А мы тогда, что тут делаем? Разве, не за откат, страдаем, мерзнем?

 — Нет! Мы, не при делах! Он, за нас все сам сделает! Замри…Видишь…Едут, родимые! – восторжествовал Сашок, и пошел в магазин.

Вдали показались две темные машины. Они ехали очень быстро. Мужики вбежали в торговый зал.

Там было прохладно, почти холодно. Людей было немного, человек шесть, семь. За прилавком, белым монументом застыла величественная женщина продавец. Барственно поглядывала на покупателей. Прилавки были пустоваты, оно и понятно, не центр, окраина. Люди ходили, присматривались.

Мужики тоже, уставились в холодильники, на подсохшие мясные кости и колбасу. За стеклами витрины скрипнули тормоза, захлопали дверцы. Леха с Сашком замерли, не сводили глаз с входной двери.

Снаружи  ее толкали. Дверь отворилась не сразу.  Наконец, сдерживая тугую пружину, боком протиснулся, одетый в темное пальто и шляпу, пожилой человек. Он повозился с дверью, аккуратно отпустил ее. Повернулся к прилавкам.

— Здравствуйте, товарищи! – сказал он, остановился посреди зала, характерно причмокнул, пожевал большими губами.

Голос был настолько знаком, что Леха вздрогнул. Стали оборачиваться покупатели. Продавщица всмотрелась в лицо старика и ахнула. Ее лицо меняло краски как в мультфильме про хамелеона: светлое, багровое, и бледное, до синевы. Она всплеснула руками и оперлась спиной на полку с печеньками и конфетами.

— Здравствуйте…Леонид Ильич! – жалобно пролепетала она.

Брежнев, выставил вперед живот, бодро просеменил к прилавкам, всмотрелся в выставленные продукты. Выбирать особенно было нечего, и он ткнул пальцем в тонкие палочки охотничьей колбаски.

— Не суховата?

— Что вы, Леонид Ильич! Это ведь охотничья, она и должна быть такой! – ответила ему продавец.

— Взвесьте, пол кило!

Пока она, трясущимися руками открывала холодильник, Брежнев повернулся к замершим людям. Хитро прищурился, под косматыми бровями мелькнули искорки.

— Надо сказать, не богато! – сильно налегая, по хохляцки, на «г», сказал он, обвел рукой прилавки: — Но мы поработаем над этим, исправим. Так, товарищи?

Покупатели послушно закивали.

— Ну, расскажите, как вы живете? – снова проговорил Генсек. Было заметно, что слова он произносит нечетко, с трудом.

— Хорошо, Леонид Ильич! Живем, работаем! – наперебой заговорили две женщины: — Не жалуемся!

— Это плохо! – утвердил Генсек, и поднял руку: — Надо жаловаться, надо говорить. Иначе, как мы будем знать, где хорошо, а где недорабатываем.

— Ваша колбаса! – пролепетала продавец: — С вас, три тридцать!

Брежнев обернулся, вынул кошелек. Достал деньги, протянул продавцу.

— Вам завернуть?

— Да!

Женщина потянулась за рулоном плотной бумаги. И вот тут, на сцену мировой истории выступил Сашок.

— А вот, Леонид Ильич, можно завернуть колбасу! – и смело протянул продавцу плотно сложенные газеты.

Продавец глянула на Генсека. Тот кивнул: можно. Та, взяла их, и обернула ими сухие колбаски.

— Странные у вас газеты, товарищ! – заметил Брежнев, близоруко вглядываясь в смятые листы: — Без очков не разберу. Чьи они?

— Наши, Леонид Ильич! – смело заявил Сашок, глядя Брежневу прямо в умные глаза: — Хорошие газеты. В них много анекдотов.

— Анекдоты, это хорошо! Я их люблю! – оживился Генсек, засовывая сверток под мышку.

Это оказалось неудобным. Он осмотрелся, увидел в руках женщины капроновую сетку, показал на нее.

— Дайте мне, такую сетку! – повернулся к мужикам, весело спросил: — А про меня, там, анекдоты есть?

— Есть, товарищ Брежнев! Там про все есть! И про вас тоже!

— Ругают?

— По разному! – честно признался Сашок.

— Это хорошо, когда ругают! Обязательно почитаю. Сегодня и прочту! До свидания, товарищи!

Он приподнял шляпу, взял сетку с завернутой в Сашковы газеты колбасой, и бодро посеменил к выходу.

Сашок с сожалением смотрел ему вслед. Сможет ли, этот хороший, добрый, но уже больной, человек, сделать то, к чему он его подталкивает? От этого, зависело многое, судьба огромной, трехсот миллионной страны.

Генсек вышел. Следом прошли Сашок с Лехой. Брежнев осторожно спустился с обледенелого крыльца, отодвинул протянутую к нему руку, одетого во все черное и строгое, человека. Их было четверо. Они вышли из сопровождающей «Волги», и сверлили мужиков недобрыми взглядами. Те, невольно поежились.

Генсек усаживался за руль своего автомобиля. Заметил, смущение Сашка, подозвал одного охранника, и погрозил ему пальцем:

— Не вздумайте трогать! Пусть они идут, куда шли!

Охранник кивнул, отошел в сторону. Генсек завел двигатель. Черная «Волга» дернулась, завизжала колесами, и, оставляя запах паленой резины, рванула с места как у профессионального гонщика. Следом, устремилась машина охраны.

— Ох и машина! Сколько же у нее под капотом лошадей? Наверняка, не как по паспорту! Глянь, Леха! Я слышал, что Ильич любит гонять, но что бы вот так, и не думал!

Он восхищенно улыбался, а руки дрожали, вместе с толстыми щеками и пузом.

   Все вышло по задуманному. Тогда, в бане, Лехе пришла в голову простая мысль: если нельзя пробиться к самому Генсеку, то надо сделать так, что бы он – пришел к ним.
Он вспомнил, как в прессе, говорили о том, что Леонид Ильич, иногда, внезапно останавливался, и выходил в народ. Естественно, история все это зафиксировала, задокументировала и сберегла. Оставалось одно, найти точку пересечения.
Это – было делом техники: Олежка, не долго тыкал в кнопочки айфона, и, минут через десять, на руках друзей уже было точное место, адрес, день и даже час, когда дорогой Генсек будет общаться с гражданами вне протокола и официозных апартаментов.
К встрече готовились тщательно. Было решено, любой ценой, вручить лично в руки Брежневу, небольшую подборку газет, в основном, за период девяностых годов.
— Ильич не дурак, поймет! Иначе, зачем он пятнадцать лет в Генеральных ходит? – соглашался с другом Сашок.
Было страшно, но еще страшнее, было — лазить в люк, всю оставшуюся жизнь.

     Примерно месяца два, друзья, делая колбасные набеги в старое время, вглядывались в него, читали свежие газеты, но перемены не приходили. Ничего не менялось и в жизни Чебаков. Леха приуныл, совсем похудел. Даже, перестал пить. Только курил, много и жадно. Но не болгарские сигареты, а крепкий самосад. В заботах и тревогах пролетели зима и весна. Июнь выдался жарким. Лехе не спалось, всю ночь просидел на крыльце, думал, дымил табаком. Заснул под утро, а разбудили его голоса. Леха прислушался, узнал голос Катерины. Вышел на улицу. В калитку, только что ушла женщина.

— Кто это? – сонно зевнул Леха.

— Кто-кто! Из сельсовета приходили! На, читай!

— Это чё? – несмотря на жару, в груди у мужика начало холодать.

— Извещение! Завтра, тебя вызывают на административную комиссию.

— Зачем? Какая комиссия? Какой сельсовет?

— А я откуда знаю, иди и спроси! – сердито заявила жена, и запричитала: — Признавайся, что вы натворили? Ой, чуяло мое сердце, не зря вы в ту командировку ездили! Чего вам не хватало? Только зажили, как люди. А тут – повестка…

— Цыть! – рассердился Леха: — Не женское это дело!

— Ну и иди, в тюрьму! Я, передачи носить не буду!

Катерина зло хлопнула дверью, заперлась на кухне. Во дворе залаял пес. Леха глянул, в калитку ломился потный Сашок.

— Слыхал? Нас на комиссии разбирать будут! – сходу выпалил он свежую новость: — Тебя и меня!

— За что? – совсем расстроился Леха.

— За тунеядство. Я уже узнал, мы, оказывается, пятнадцать лет в тунеядцах числимся. Все, приплыли. Отправят в ЛТП…

— Так не бывает, не по Закону это. Сначала, поругать должны, потом предупредят, а потом – выговор. А ты заладил – ЛТП, ЛТП…

— Так было уже все! И ругали, и выговоры у меня, оказывается, есть! Посадят нас, Леха!

— А почему, пятнадцать лет не сажали? – взъярился мужик от такой несправедливости.

— Откуда я знаю! Может, и сажали, пока мы по люкам лазили. Попробуй теперь разбери, где какое времечко. Ясно только одно – кончился наш колбасный бизнес! Амба!

— Ты думаешь, сработало, с Ильичем? – Леха жалобно мигал, не знал что думать.

Сашок угрюмо кивнул, и повел рукой на лес. Леха всмотрелся и ахнул. Чебаки сильно изменились. Старая деревня, еще при совхозе, была в заболоченной низинке, а теперь, в сухой лес, на самую лысину Петюнькиной Горы, полезли разноцветные домики. В небо вонзились две, облепленные ретрансляторами, выщки. Вчера их не было.

— Что делать будем? – спросил Леха, посуровевшего друга.

— Я уже, наметил план! Идем к директору совхоза. Слышал, тут новую ферму строят? Будут скот разводить, молоко, колбаса. Пока, в скотники попросимся. А там, как-нибудь, в колбасный цех устроимся. Не дрейфь, брат! Пробьемся! Дело знакомое.

— А Америка есть? – вспомнил друг, давний разговор о долларах.

— Пока не знаю! Не до нее сейчас…

По дороге в контору, первым делом забежали проведать свой люк. Но там, все изменилось: исчезли дикие заросли, развалины. Пропал их магазин. Тянулась ровная, красивая улица. А на месте их торговой точки был разбит парк, с бюстом Леонида Ильича.

— Все, брат! – мрачно изрек Леха: — Вспомнили в КГБ, про свою секретную разработку. В бетон закатали, и Брежнева, сторожить поставили. Хватит, пожили в капитализме.

— А мне жалко! – признался Леха: — При капитализме, тоже, неплохо было жить. Особенно с люком. Там ЛТП и тунеядства – не было! Одним словом – свобода. А тут – поживем, поглядим! Ну как, партнер, идем наниматься?

— А куда деваться? Есть выбор? Сами нарвались…Интересно, провели тут денежную реформу или нет? Если да, то будет еще одна забота: «Москвич» разгружать, деньги закапывать. Там еще дофига осталось…А колбасы мало, я смотрел. Килограмма два, дальше, придется за свои кровные покупать…Интересно, а ГОСТ на одесскую, прежним остался, или поменяли?

    Так и закончилась эта история. Было это или не было — вопрос сложный. А всё секретные разработки, они во всем виноваты.
Если они вправду — есть, тогда попробуй, разбери, где что. Может быть, мотыляет нас, как чебачанских друзей, по люкам и разным мирам, а мы –  знать не знаем. Заснул – проснулся, заснул – проснулся. А где, заснул, тем более, проснулся – кто его разберет.

Кризисы…Пандемия… Но все равно – живем…

30.09.2020.

Продвигаемая

Мир, который не существует: голос Разума.

МИР, КОТОРЫЙ НЕ СУЩЕСТВУЕТ:  ГОЛОС РАЗУМА.

(из цикла рассказов: «Виртуальная реальность»)

«Даже самое смелое предположение, граничащее с фантазией – способно пересечься с реальностью»

Автор: Василий Шеин.

      Консилиум представителей государственных образований планеты встал перед непростым выбором. Вопрос обозначался предельно жестко. Необходимо было решать судьбу проекта под кодовым названием «Выживание»:  продолжать работу дальше, или закрывать, в связи с наметившейся нецелесообразностью.

В многомерном пространстве Земли одновременно было запущено несколько искусственных виртуальных процессов. Они отличались друг от друга исходными данными, но неизменным было одно: обязательное присутствие общности людей, точно скопированных с тех, которые населяли реально существующий мир. Проект «Выживание», являлся основным и более перспективным направлением.

Цивилизация человека считалась древней.  Даже по временным меркам относительно возраста мироздания.  Возраст планеты Земля  определялся в пять миллиардов земных лет. И более двухсот тысяч из них,  прошло при наличии в экосистеме развитого интеллекта, представленного биологическим видом – человеком.  Все это, вполне могло быть конкурентно способной частицей жизни в бесконечном множестве миров, разметавшихся  в сонмище галактических образований.

Но, особенное беспокойство, вызывал пока один факт: тщательное обследование  пространства на десятки тысяч световых лет от Земли, принесли, самые разные результаты. Кроме одного – конкурировать землянам было не с кем.  На данный момент, в тщательно прощупанной мега системе они были одни. Больше, адекватно мыслящих, обладающих интеллектом на уровне  человеческого сознания, форм разумной жизни, выявить не удалось.

Не нужно думать, что это удручало землян: планета им давала все необходимое для вполне комфортабельного существования. Правда, пришлось приспосабливаться к земным реалиям, особенно к ограниченности ресурсов. Предыдущие поколения бездумно растратили большую часть из них, низведя до уровня невосполнимости. Но проблема была решена: мировое сообщество кардинально отказалось от принципов жизни, в основе которых заложено излишнее потребление, используя альтернативные источники энергии и оставшиеся биологические ресурсы. Экономическая рациональность встала выше неоправданной роскоши. Но, пришлось пожертвовать одним: ввести ограничение на народонаселение. Содержать, более одного миллиарда, единовременно проживающих людей, планета была не в состоянии. Люди давно подчинили себе процессы старения организма, став, практически бессмертными. Из жизни уходили в основном по нескольким причинам: собственное желание, непредвиденные, либо — непреложные обстоятельства, и хроническое нарушение устоявшихся правил общественных законов. Правосудие, оказалось неизбежным спутником человека.

Все, как бы было решено. Но в жизнь людей все основательнее вмешивался один фактор: экология, и, как следствие —  непредсказуемое поведение самой планеты. Нестабильная экосистема упорно отказывала человеку в возможности не то, что бы управлять происходящими в ней процессами, но даже в точности их прогнозирования.

В недрах, явно что-то, назревало: иногда планета, показывала свой неоднозначный нрав. Ворочалась, перекатывала исполинские силы в недоступных недрах. Выплевывала сотни тысяч кубометров пепла, истекала раскаленной лавой внезапно просыпающихся вулканов. Землетрясения, гигантские смерчи и цунами стали почти привычным явлением. Хуже всего было то, что планета, являясь частью своей галактики, чутко реагировала на все явления, происходившие в гигантском чреве прародительницы. Она улавливала отголоски глобальных  вселенских процессов, и предсказать ее реакцию на них удавалось  не всегда. Устранить эту зависимость, наука была не в состоянии. Глобальная катастрофа могла разразиться в любое время. Но когда?  Сегодня, завтра, или через пару сотен лет? Причем, не факт, что ее вызовет сама Земля.  Щит Юпитера надежно охранял её от влияния исполинских космических тел, но он не мог предотвратить попадание в околоземную орбиту галактического мусора: любая «песчинка», величиною в стандартный двухэтажный дом, оставшаяся после строительства мира в хаотичном движении, могла нанести тяжкую рану телу планеты.

За пределами Земли был выставлен заслон из искусственных спутников  с системами уничтожения нежелательных гостей, но изредка, единицы, все-же прорывались, находили брешь в защитном   панцире. Пока, планете везло: визиты возмутителей небесного покоя были редки, их масса слишком мала, что бы принести с собой серьезные разрушения.

Но главная угроза для жизни, таилась в самой Земле. Некий, своеобразный нонсенс: то, что является основой существования, одновременно является  для него самой значимой угрозой. Наука все больше убеждала человечество в справедливости этого парадокса.  В направлении предотвращения неизбежного работали лучшие умы, используя все доступные технические ресурсы. Одной из идей, было создание нескольких виртуальных миров, полностью копирующих первоначальную стадию развития реального человеческого общества и  экосистемы планеты. Далее, в программу вносились элементы свободы действия всех участников проекта. Всем, от мельчайшего микроорганизма до копии человека, было предоставлено право на самоопределение: игра шла сама в себе, учитывая собственное воспроизводство, самостоятельное пополнение энергетических  ресурсов, и, никем не контролируемое влияние,  порождаемых участниками проекта  явлений и событий, на жизнь окружающего  их мира. В том числе, и на саму планету. Которая, в свою очередь, плыла в круговороте вселенских процессов,   таких же, виртуальных, как и весь гигантский проект…И продолжала «существовать» по своим, мало изученным, принципам…

В этом и состояла основная суть запущенных процессов: проследить, самые  различные варианты земного существования человеческого общества, и выявить степень его влияния на экосистему в целом.

Это было даже интересно: размножившиеся «жители» спроецированной  модели планеты не подозревали, что всё, что их окружает, есть – иллюзия. Всего лишь набор картинок, искусно внедренный в их сознание через органы ощущения, в,  скопированный с человека, интеллект. Огромная, полная красоты и непредсказуемости голограмма, но все же — иллюзия, которую они воспринимают как реально существующий мир. Которого, на самом деле – нет, потому как он оживает в их чувственном воображении,  и угасает, для каждого в отдельности, по мере его выбывания из проекта. Каждый игрок, был способен вместить в себя все краски и образность мироздания, но они исчезали, когда прерывался прямой контакт  с его сознанием…

Это, тоже, была неплохая идея, хотя, в принципе, и она, пусть не в полной мере, но отражала реальность жизни человека – выбытие и замена участников игры. Всякое биологическое существо наделялось энерго информационной матрицей, которая являлась движителем объекта, и одновременно, служила накопителем приобретенной информации. Она  автоматически вносилась в зародившийся индивид: чаще,  чистая, с нулевой отметкой объема информации. Иногда, с частичной памятью предыдущего владельца, которая сохранялась ввиду ее ценности для продолжения эксперимента, изредка всплывала, в особых, неординарных случаях. Использованные матрицы, не представляющие ценности, стерилизовались, и продолжали свой новый цикл в новом виртуальном носителе, животном или человеке.

Долгосрочное использование игроков, оказалось нецелесообразным: немало особей, достигнув определенного уровня знаний и опыта, застывали в себе, начинали жить простыми, естественными потребностями, тормозя этим, процесс всеобщего развития цивилизации в целом. Изымать, таких «не практичных»,   просто так, без особых церемоний и прелюдий, оказалось не возможным. Люди стали пугаться необъяснимого исчезновения из жизни знакомых, родственников. Или просто – людей.  Происходившее внушало им панический ужас, обостряло  инстинкт самосохранения, так как, выживание любой ценой было основным правилом игры. Но непонятные исчезновения вытесняли все остальные проблемы, заставляя концентрироваться только на одном – спасение самого себя . Все живущее, было заточено на сохранении личной жизни и продолжении рода. Пришлось ввести в проект понятие смерть: чаще всего, она была запрограммирована на выбытие по возрасту. Но, в связи с хаотичностью событий в игровом поле, не исключалась и преждевременная, иногда, совершенно непредсказуемая, гибель живых объектов.

К удивлению конструкторов,  люди смирились с этим, так как это стало им понятным, и не особо внушало чувства безысходности или страха. Не все, но большинство, безропотно приняли эти правила, осознав их как волю непонятного рока, или как биологическую неизбежность. Возроптавшие против смерти, внесли в это явление элементы мистики, что отрицательно сказалось на развитии социума. В виртуальность прочно вживался страх перед непонятными явлениями. Люди не придумали ничего лучше, как укрыться от них за наспех сложенной стеной верований, поклонения и обрядовости. Появилось множество божеств. Общество, разобщенное на множество групп, попало под влияние мистических  учений, утеряло самостоятельность и объективность в оценке всего происходящего.

С целью облегчения и разгрузки сознания, в процессе  был запущен более организованный социальный проект – религия. И люди, также, охотно ввели её в свою жизнь, как спасительную идею, хоть как то, нормализующую, объяснявшую суть их жизни, и всех событий, участниками которых они являлись.

Но, виртуальная жизнь, сама по себе, повторила то, через что в свое время прошло реальное человечество. Люди раздробили религиозный проект на части, и снова втащили в него элементы мистики и обрядовость. В последних, медленно, но неуклонно, растворялась сама суть проекта – формирование оптимальных путей развития социума на основе рационального мышления. Религии, перестали восприниматься как постоянно развивающееся философское учение: застыли в догмах, определяя их как непознаваемую, но, обязательную к исполнению, непреложность. Но, несмотря на серьезное давление, часть людей понимало, сто социум остро нуждается в теоретических и практических знаниях. Они разрывали сложившиеся стереотипы,  и неуклонно шли по иному направлению. Ошибаясь, развеивая устаревшие мифы, создавая новые…Но – шли…Не останавливаясь…Порой, даже, ценою своей жизни…

Однако, в общем значении, проект трехмерного пространства заработал, и довольно успешно. Он контролировался основной базой искусственного интеллекта, и самими конструкторами идеи. Иногда, в  него приходилось вмешиваться. История развития игрового сообщества шла крайне неравномерно: бурные всплески  событий чередовались с длительными застоями, или, вовсе, виртуальное человечество, пережив потрясения, откатывалось назад, иногда на многие века. Тогда, база, по согласованию с координационным советом, делала  информационные, или, технологические вбросы, в застрявший в колее времени социум. И оно, отзывалось: расправляло проросшие вековыми «табу» плечи, совершало ощутимый  рывок в сторону прогресса. Изначально, информация вливалась незначительная. Но развивающемуся человечеству годилось все: даже, простенькая до примитива, идея колеса, сумела размотать клубок рутины, и разогнала телегу их истории до невиданных прежде скоростей.

Человечество лихо вкатывало на тряской повозке в  очередной период, который наивные «игроки» именовали «золотым веком». Прогрессировали науки, искусство, мысль. Но, рано или поздно, все повторялось: накопившиеся реакционные идеи, нерешенные проблемы, вновь, выводили людей на новый путь, чаще всего, негативный. Вспыхивали войны, человечество забывало золотые времена, выставляло наружу свои низменные инстинкты, религиозный маразм, борьбу за обладание большим, чем можно было потребить: правила игры их  в этом не контролировали, предоставляя людям самим решать возникшие проблемы.

Но теперь, информация, предоставляемая базовым интеллектом, была особенно настораживающей. После неожиданно продуктивного общественного сдвига двадцатого, по исчислению виртуальной истории, века, человек трехмерного мира, неожиданно забуксовал на месте, После отчаянных попыток вылезти из создавшихся проблем, общество попятилось назад, предпочитая чему- то новому, старую, веками изъезженную колею, выдавая это за единственно верное решение. Время прогресса закончилось. Это было заметно, особенно после того, как они умудрились уничтожить свое основное достижение тысячелетий: сильное, довольно успешное, первое в жизни планеты  социально направленное государство.

Правда, перед этим, наметился определенный технологический застой, и в середине века, координационным Советом управления проекта, было принято решение передать в виртуальный мир техногенную информацию. Информация была не очень существенная, но позволила «виртуалам» свершить, невиданный для них, качественный рывок в науке. Для Совета, это явилось очень обнадеживающим знаком: игроки, даже сумели выйти за пределы своей планеты, углубившись в «ближний Космос!». Это был очень показательный пример, который внушал надежду в то, что, пережившее перед этим глобальную войну, человечество, изменит направление своей рутинной, многовековой деятельности. Сумеет обратить все свои достижения на совершенствовании общества, и возможно, объединив усилия, сумеет понять сущность физических процессов в недрах своего огромного дома.

Но снова, что-то пошло не так, как ожидалось…В конце века, виртуальное сообщество прочно увязло в ворохе социальных проблем. Это был нонсенс: технологически  развивающийся социум  — не справился, с обвалившимся на него экономическими возможностями, перенаправив их на борьбу за «мировое господство».  На пути прогресса встали искусственно созданные самими игроками, неразрешимые для них, этические проблемы. Общество утеряло направленность действия.

В чем содержится основная причина отката, еще предстояло разобраться.

…Консультант, вкратце, доложил обстановку в трех мерном игровом эксперименте. Погас экран, показывавший сложные схемы и графики развития экономики,  науки, социальное  и государственное  разделение,  процессы демографии. В целом, предоставленный обзор выглядел удручающе.

Председатель консилиума, профессор экономики  Гранин,  обвел коллег медленным взглядом, думал, напряженно, серьезно.

— Мне кажется, в эксперименте, явно  наметился, если не откат в прошлое, к уже пройденным этапам, то, вполне серьезный, длительный застой.  Что вы думаете об этом, коллеги?

Слово взял специалист по общественной психологии и межэтническими отношениями Алекс Стоун.

— Возможно, вы правы, профессор! Конец, особенно начало двадцатого века, были очень обнадеживающими. Они внесли серьезные корректировки в сознание отдельных личностей, и общества в целом. Социальные потрясения были очень сильными. Но они были необходимы, кардинально изменили вековые стереотипы мышления, что привело к образованию новой общности среди участников эксперимента: всеобщее социальное равенство, основанное на жизненно важных правах и потребностях  человека. На этой нравственной основе было создано мощное государство. Это активизировало социум  в сторону положительного,  культурного и научного всплеска. Подопытные…

— Оставьте официозность, Алекс! Называйте их проще, людьми…Пусть будет так – человек… к примеру —  икс… Люди — Х! – Гранин поморщился, ему не нравилось столь сухое, официозное обозначение участников опыта.

— Хорошо! Так вот… В Х – социуме восприняли новшества с немалым энтузиазмом. Результаты их коллективного труда стали неоспоримо большими, чем в разобщенном на классы обществе. В науку хлынул приток свежих умов и идей. Изменения сознания социума благоприятно отразились на культуре, на формировании нравственных идеалов, направленных на общее благосостояние людей…э-э…простите, людей Х…Кроме того, наметился невиданный прежде феномен: возникли тенденции к исчезновению религиозных течений, и стирание межнациональных граней, что выбивало почву из под ног этнических, и религиозных  конфликтов. Весьма…Весьма обнадеживающий, существенный, общественный прогресс…

— Допустим, что это так! – проворчал Гранин, и перевел взгляд на следующего члена Совета: — Но, как я понял из доклада, ситуация изменилась?

— Это так, господин профессор! – настойчиво заявил Стоун: —  Но я не закончил обзор. Позвольте продолжить.  Я говорил о ситуации общества конца века. Сейчас, по прошествии первой четверти нового, виртуального обозначения двадцать первого века, в игровом пространстве намечаются признаки тотального регресса…

— На каком временном уровне?

— По разному! В плане социальных отношений,  Х – социум вернулся, примерно, к началу своего прошлого века. На сто лет назад. Наметился серьезный спад влияния культуры. Разрушение социального государства привело к всеобщему возврату прежних идеологических установок, и к старой, общественной модели государств. Отмечено резкое падение уровня массового образования,  возрастание влияния религий и мистических увлечений. Значительно уменьшается потребление интеллектуальной информации. Здесь, перемены значительно серьезнее, чем в культуре. Я думаю, общество отшатнулось на, не менее двух сотен лет, в прошлое…

Члены Совета возбужденно загомонили: сообщение было, реально, на уровне сенсации. Никто из них не предполагал возможности столь резкой деградации сознания, технологически переоснащенного общества.

— Да-а! К великому сожалению, научный прогресс не смог изменить сознание Х-общества. Но мне это, в принципе, понятно! – заявил Гранин: — Люди-Х могут меняться в плане приспособления к новым технологиям, но психологически, они не подвергаются изменению. Вспомните, эта проблема стояла и перед нами. Чтобы устранить подобные колебания в развитии сознания, нам понадобилось почти столетие  целенаправленной работы, в сторону гуманизма, личной ответственности каждого индивида перед социумом. Это очень большая работа, но мы, сумели ее провести. В данном случае, подобные изменения можно объяснить социальной и материальной нестабильностью. Это догма. Отсутствие социальной справедливости,  экономическое неравенство,  порождают нежелательные общественные явления. Вплоть, до разрушения имеющейся государственности. Я уже не говорю о таких побочных эффектах, как изменение нравственности и морали людей, часто, в худшую сторону…Грейс! Что вы можете сказать по этому поводу? Я имею в виду экономические факторы.

— О стабильности экономики в целом, говорить нельзя! – безапелляционно заявил молодой брюнет, курировавший экономические процессы проекта: — Среди государств наблюдается большая раздробленность по уровню технологий и развитию промышленности. Крупные компании и синдикаты упорно стремятся к монополии в сферах своей деятельности. Наметилась высокая концентрация капитала среди очень незначительной по численности группы людей. Более развитые страны обеспечивают приемлемый уровень жизни своих граждан, но их немного: примерно – четверть, от общего количества. Соответственно, при этом не учитываются интересы большинства землян. Свыше третьей части населения планеты не имеет самого необходимого, и обречено на вымирание. При этом, экономика прогрессирует, но в экстенсивном направлении, в основном, за счет выборки из недр планеты всевозможных ресурсов. Монополии не заинтересованы в использовании слишком дешевых видов, альтернативной биоресурсам, энергии…Активно развиваются цифровые технологии, но мне думается, они не способны разрешить проблемы повышения жизненного уровня землян: они еще более усугубят расслоение социума, не только в материальном плане, но и в уровне осознанного мышления.  Начинается активная умственная деградация тех, кто не имеет доступа к информационным благам, или, получает их, но в ограниченном, тщательно контролируемом объеме…

Совет продолжал работу. Коллеги  Гранина отмечали положительные и отрицательные изменения в жизнедеятельности проекта. Но профессор слушал плохо. Он рассеянно перебирал лежавшие перед ним документы, отчеты, и думал о неизбежности постановки окончательного решения на голосование.

— Что же, господа! – вздохнул Гранин: — В целом, картина ясна. По всем показателям, проект «Выживание» находится либо в глубоком кризисе, либо ввергнут в длительную рецессию. Согласно установленных правил, мы не в праве вмешиваться в виртуальный мир проекта. Его участники должны сами разрешить свои противоречия.  К чему бы это не привело, это их «судьба», и мы не станем ее менять. Но у нас мало времени, так как мы не можем ускорить время в трехмерной виртуальности. Это нарушит естественный ход событий. Кроме того, проект потребляет огромное количество, так необходимой нам, энергии. Правительство поручает нам решить значимость и дальнейшую целесообразность проекта. Скажу прямо: намек слишком ясен. Там, наверху, разочарованны результатами проекта, и, совсем не против, закрыть его как несостоятельный.

В зале застыла тишина. Несмотря на молодость некоторых аналитиков, они уже посвятили этому проекту немало лет. Можно сказать, сжились с ним. Некоторые, в силу обстоятельств, входили в него своим сознанием, находились там довольно долго. У них появились виртуальные знакомые, интересы и общие цели.

И теперь, настало время, когда от их голоса будет зависеть судьба целого мира.

— Я понимаю ваше состояние! Но вынужден ставить вопрос на открытое голосование. Начнем, господа! Прошу…

Он опустил взгляд в стол. Поднял голову только через минуту. За прекращение деятельности проекта «Выживание» было отдано пять голосов из двенадцати, против – шесть. Воздержался один, не сумевший определиться в сложном вопросе.

Председатель нахмурился, нервно барабанил пальцами по столу. Долго молчал…Слишком долго.

— Подведем итоги, господа! – внешне невозмутимо произнес Гранин: — За сохранение проекта – шесть против пяти голосов. Воздержавшийся, выбывает из голосования. Значит, все зависит от меня…

Он встал, прошелся  перед окнами. Задумался.

— Согласно утвержденного Правительством Устава организации, я, как председатель Комиссии, имею два голоса. Причем, без права их разделения. И я обращаюсь к вам, коллеги: прошу вас выделить мне немного времени для принятия решения. Я думаю, вы меня понимаете, и вас это не затруднит…

   Гранин ушел в свой кабинет. В сотый раз ключил краткий видео обзор, отображающий анализ жизнедеятельности проекта «Выживание» за весь период  его виртуальной истории. Перед ним, в сжатом виде торопливо пробегали тысячи лет, заполненные событиями, стремлениями. Успехами  и ошибками, несуществующего мира, отчаянные рывки вперед, возвраты к прошлому. Но, неумолимые обстоятельства, решительные личности, снова заставляли  людей – Х подниматься, и, через сонмище препятствий идти вперед, зачастую – в неизвестность… Там, была реальная жизнь, любовь, страдания, кровь и боль…И счастье, вперемешку со слезами…И он, сам, знает об этом не по  сухим кадрам хроники, так как несколько раз входил в этот мир, что бы подтолкнуть его к более активным действиям. Но был ли в этом смысл?

Гранин всегда был принципиально против вмешательства в естественный ход событий проекта, так как находился в  уверености в том, что икс социум сам придет к технологическим открытиям и обновлению сознания. Изобретение колеса – это вопрос времени. Годом раньше, веком позже – но «виртуалы» сами, нацепили бы его на телегу. Но, озабоченное обострением земных процессов, Правительство, методично настаивало на ускорении эксперимента. Может быть именно в этом, содержалась главная ошибка, приведшая Х — общество к рецессии? И, возросший уровень технологий опередил скорость морального созревания человека. Возможно ли это?

Профессор все больше убеждался в своей правоте. Он сравнивал ход естественной истории человечества с историей проекта, и находил много совпадений, не менее 80%. Это наталкивало его на два вывода: история развития общества имеет свои закономерности, которых практически невозможно избежать. Значит, «виртуалы» должны были сами, приблизится к тому уровню, на который вышло реальное общество. Разница скрывалась во времени: проект запаздывал по отношению к реальности, примерно на сто лет. И стоило ли, в середине, прошлого для них века, наделять их новыми технологиями?  Сначала должно созреть сознание, затем оно приведет технологии. Незрелое в моральном плане сообщество людей, немедленно использовало их в совершенно иных целей: на укрепление личного, и отдельно взятого, на уровне государств – господства…

В чем вина ребенка, если ему в руки вместо свистульки дали ультразвуковое оружие? Примерно это, и произошло, в недавнем прошлом  искусственной трехмерности…

Базовый расчет прогнозируемой ситуации в проекте, показывал вариации 50 на 50. Половина шансов за выживание, половина за самоуничтожение. Но искусственный интеллект не мог брать в расчет  то, чем обладал человек – разум. Пусть, не обладающий возможностями самого простого устройства, но живого, способного на нестандартные решения. Иногда, эти решения не поддаются логическому объяснению, и  очень далеки от сухого прагматизма автомата. Человек обладал мерой! Весами, на которых незримо колеблются  разум  и прагматичность… И человечность!

Так что, послужит той гирей, которая перевесит эти чувства во вред, или на пользу тех, кого  они втянули  в игру?  Которые,  воспринимают  свою жизнь сполна, в полном объеме, доступных человеку ощущений и чувств…

Гранин понимал, что того мира – нет!  Формально, с точки зрения науки он существует как набор спецэффектов и световых образов, не более. Его можно легко «закрыть», одним нажатием кнопки, как выключается любое техническое устройство, как заканчивается просмотренный фильм. Он – погаснет, а на экранах мониторов останется только холодный, мерцающий  свет…

Имеет ли он право, прекратить эту жизнь? Миллиарды Х – людей, ходят, работают, спят,  не подозревая об нависшей нал ними опасности.

«Они воспримут это как конец света! – механически подумал Гранин, выключая обзор: —  А я, выступлю в роли дьявола, или, вторично пришедшего пророка, призвавшего, согласно их убеждениям,  грешников и праведных на страшный суд…Ад и рай!  Бедняги, не предполагают, как близки к пониманию этих мистических явлений. В рай, попадет каждый из «виртуалов», но не каждый из него выйдет!»

 Профессор усмехнулся своей аллегории реальности с религиозной мифологией Х-общества. Вспомнил, как базовый компьютер анализирует матрицы выбывших из игры ее участников: с подавляющего большинства из них удаляется вся информация, ввиду ее стандартности и бесполезности. Лишь, самые развитые личности могут претендовать на сохранение своей идентичности, в силу полезности для дальнейшего использования. Х-люди догадывались, что есть  то – «нечто», которое направляет их тело и разум, и, обозначили это «нечто»  термином – душа, не догадываясь о её чисто меркантильного предназначении. Но в общих чертах, предположили верно: суд – базовый компьютер, ад – обнуление личностной информации, рай – её сохранение…

«Что я делаю? Я убиваю их… Хотя, они ничего не почувствуют. Их мир — выключится для них, и вместе с ними…Как выключенная лампочка…Щелк – и погаснут одновременно жизни миллиардов людей – Х.  И, сонмище, уже адаптировавшихся к земле видов животных и микроорганизмов !»

Профессор немного лукавил, что бы успокоить ноющую тоску в глубине груди. Ему докладывали, что в проекте начали появляться люди, говорившие о виртуальном происхождении своего мира. Они, каким-то образом, сумели приблизиться к разгадке тайны эксперимента. Это было удивительно: воспринять подобную  идею мог только самый отчаянный, или сумасшедший, из  участников игры. Идея – напрочь, ломала вековые стандарты, и, укоренившиеся стереотипы коллективного мышления общества.

Но он, решил не вмешиваться и в это, так как у авторов идеи виртуальности миров, не было никаких доказательств, только, неподтвержденные теорией домыслы. И еще, основное: вряд ли кто,  даже из продвинувшихся в определении предполагаемых причин возникновения их мира, сможет воспринять собственное не существование в реальности. Это было слишком сложно, для морально неподготовленных «виртуалов». Кроме того, само общество не пойдет на уступки новым фантазиям: признать новую идею как верную, означает признать свои тысячелетние заблуждения. А этого, люди не любят делать. Некоторые, упорно отстаивают свою точку зрения, даже тогда, когда сами, тайно от всех, признают ее несостоятельность. Не хотят, сознаваться в своих ошибках. Обостренное самолюбие, воспаленное понимание личного эго – выше разума…

Было предложение, стирать у опередивших свое время Х-людей память, или, извлекать их из игрового пространства, может быть, даже для использования их нестандартного мышления в реальном мире. Но и это было отвергнуто: транспортировка людей в виде голограмм, и их материализация в месте доставки, была технически возможна. Но как будет проходить их адаптация к тому, что они принимают за пересекающиеся, параллельные миры, не известно. И без того, подобное иногда случалось. Крайне редко, но, вследствие технических сбоев, реальный мир иногда сталкивался с виртуальным, и  некоторые Х-люди непроизвольно пересекали грань миров. Возни с такими «попаданцами» было много, приходилось возвращать их назад, и вполне возможно, где то допускалась утечка информации. Ученые, населявшие искусственный процесс догадывались, что существует многомерность пространства, и они, иногда входят в другое временное измерение, но обосновать это явление, пока не могли. Тем более, не могли понимать, что «попаданцы» входят в реальную, породившую их самих цивилизацию…Выше которой, никто и ничего не стоит…

Но и это, было не тем, основным, что беспокоило профессора. Проблема состояла в том, что на подсознательном уровне он был убежден, что «тот мир»  — искусственный, но живой. Да! Тот мир не существует. Только, его нет для профессора Гранина, но не для людей Х… Для них он жив, И они, также,  живут в нем,  затерявшись по чужой воле  в мерности пространства.  И эта, чуждая им воля – определяет их дальнейшую судьбу, которую они воспринимают за собственную жизнь. Люди – Х ощущают реальность, не подозревая того,  что она изменчива. Отгадка этого свойства лежит на поверхности: отними у «виртуала» один из органов восприятия, и его личный  мир изменится, так как изменятся его видение и ощущение. Реальный мир, является не более чем физической константой, которая имеет направленность к изменению в плане личностного восприятия, на уровне сознания того, кто в нем живет. И именно в силу этой разности, сознание человека приобретает неоднозначное видение, по сути, одних и тех же, явлений. Это, в  свою очередь, формирует разносторонность взглядов и характера, влияющих на жизненные процессы общества и личности.   И каждый, по своему, видит доступную ему часть бытия.

Что им мешает понять это? Вероятнее всего, зациклившееся на догмах сознание не позволяет им менять направленность  стереотипного мышления, и выйти, из, обозначенных устроителями, правил игрового поля. Или в этом заключена вся прелесть свободы человеческого разума?

Но что даст им, это понимание, если оно и возникнет? Ровным счетом – ничего. Разорвать сложившиеся отношения можно только в случае материализации, но это абсолютно исключено. Или, возможно, но это уже выходит за пределы самой смелой фантазии, даже у самого профессора…

Странная двойственность: Гранин сам, участвовал в конструкции проекта, и естественно, не сомневался в его искусственной природе. Следовательно – он, как и немногие его коллеги, являются последней инстанцией перед виртуальным миром выживания. Это бесспорно, и обсуждению не подлежит.

Но профессор, давно задумывался над другим: «А что если и мы сами, я, мои коллеги..все что нас окружает  –  не конечная инстанция, а часть неведомой нами игры? Подобной той, в которую мы вовлекли трехмерность…И возможно, именно в эту минуту, кто то, подобно мне, раздумывает о принятии единственно верного решения. Если это так, то мир, не может быть конечным. Он словно древний сувенир – матрешка: в одну, можно вложить много разных копий. Их количество зависит от объема основной, а величина и количество вложенных  в нее копий – может быть безмерной! Неужели я в чем то ошибаюсь? Как ученый…Как человек…И следствием  этой ошибки, будет непомерно великая цена, которую заплатят невиновные…

Гранин был опытным, авторитетным ученым. Давно было доказано, что зарождение мира и жизни, всего лишь случайное совпадение бесчисленных комбинаций после взрыва пустоты. Жизни  выпал редчайший шанс, приблизительно один на триста миллионов вариаций, и она его использовала для своего утверждения. Гранин почти не сомневался в этом. Но почему – почти?

Это сомнение, зародилось в нем после тесного контакта с жизнью виртуального Х-сообщества людей. И пошатнуло веру в понимание начала и конечности мироздания. Пока, ответа на этот вопрос, у него не было.

«Вот именно, пока!» — подумал Гранин, и с тоской посмотрел на неумолимые часы. Пора идти   его голос – решающий…

Почему то вспомнилось последнее посещение проекта.  Дети, цветы…Облачное небо. Лица и фигуры людей, разных,  но —  живых. Добрых и мрачных, сердитых  и милосердных…

«Милосердие! – усмехнулся чему-то Гранин: —  К нему двигаются ценой собственных ошибок! Так, кто имеет право, лишать людей их права на эти ошибки?»

КОНЕЦ.

Продвигаемая

Зеленый хмель

….Бабуля стояла во дворе, черпала из фартука зерно, полными пригоршнями сыпала, как сеяла.

 «Цып..цып..цып». Под ногами у нее не шагнуть, тесно. Не куры, а вьюны пестрые. Торопятся, выхватывают корм из-под суетливых лапок и проворных клювов подружек.  Из огорода вылетела, захлопала крыльями, старая черная курица. Кинулась к стае, квохчет, сердится, что позвать забыли, без нее гребутся.

— От, скаженна! Наверно, помидоры поклевала! – вздохнула бабуля: — И шо я тэбэ цыганам не отдала?

Вспомнив о чем-то, пригорюнилась. Потом, села в холодок, на скамейку, под выбеленную желтой глиной  стену землянки, и засмеялась. Сама себе.

— Ты чего? – не поняла тетка Маня, соседка через дорогу.

Она вышла из дома, и, увидев во дворе напротив Марию, подошла на минутку, отдохнуть, побалакать.  Но та не отвечала. Продолжала посмеиваться.

— От, дурна! Ото, дурна! – только и приговаривала бабуля, вытирала фартуком, повязанного пояском поверх  вылинявшего халата, мокрые глаза.

Тетка Маня, с любопытством смотрела на подругу, не понимала причины ее веселья. Терпеливо ждала, когда та расскажет сама.

— У тэбэ цыганы буллы? – наконец спросила отсмеявшаяся бабуля.

— Булы! И шо?

— А нэ шо! – бабуля зорко глянула по двору, махнула рукой: — Коля! Бежи в огорочик. Нэ бачиш, куры на забор полизлы!  — крикнула внучонку: — Тихэнько! Каменюки нэ кидай, бо побьешь птыцю…

Коля, плотный крепыш,  кивнул, и побежал в сторону огорода. Всполошенная птица заметалась,  увиливая от длинной хворостины в руке проворного мальчугана.
— Ничёго нэ боятся! Скаженная птыця. Уже и коршуна дохлого, Иван, в огорочику  прыцепыв, и пугало стоит, бачишь…вон там…А им, хоть бы шо! –  пожаловалась бабуля.

— Так шо, цыганы? – не слушая ее, переспросила тетка Маня: — Обдурылы, чи як?

— Колы  б так! Я, дурна баба, сама сэбэ обдурыла: отдала им дви курыци. Та, ще мало показалось: видро помыдорив в мешок цыганенку высыпала. От дурна…от дурна…

— А на шо дала? – круглое, румяное лицо подруги тоже смеялось.

— Вот и сама думаю: на шо? – бабуля хлопнула руками по коленкам: — Дывлюсь – идуть: цыганка, и тры цыганенка. Маленьки, чумази, як чёрты, шо з грубы вылезлы. З мешкамы… Ладно, думаю, хай идуть! Хоть и цыганы, а все ж люды: шо нэбудь им дам … Вот тоби и дала —  шо нэбудь. Будь она нэ ладна!

— Хто?

— Та, цыганка! Тикэ прышла, и кажэ: давай, всю правду расскажу. И стала казать: як мы жилы, як робылы. Я и развисыла ухи. Слухаю, и правда: усэ про мэнэ, чертяка, знае. Пожалкувала я за сэбэ. Коля, крычу, пиймай курыцю. А вона, ворона чорна, курыцю в мешок засунула, и дальше балакае. Ну — всэ як про мэнэ. Я ще, другу, курыцю дала. А потом,  бачу, цыганенок на помидоры дывыця… Исты хоче…

— Отдала?

— Отдала! Полнэ видро. Солыть думала, а тэпэр нэма… А у вас булла?

— Була! – вздохнула тетка Маня.

— Тожэ, шо-то казала?

— Каза-а-ла!

— И тоже, им, дала?

— Дала! Хлиба…сала кусок…яички…

— И шо вона тоби казала?

— То шо и тоби! Шо ще нам казать? Як жилы, як робылы. Як мужик, то  быв —  то любыв…

Женщины приумолкли. Обе в возрасте, давно на пенсии. Рядом прожили жизнь, все на глазах, как на ладони. Только, тетка Маня, к этому времени овдовела, жила с сыном и снохой. И тоже, жили как все. Неловко стало обеим: вроде как  обманула их цыганка. Но все же, надо признать, что она говорила – чистая правда, так, по мелочам не сходится, а в основном, ей богу, не врала. Смущало одно, эта правда — для всех была одинакова: говори об одном человеке, в каждого попадешь. Не промажешь. Поменяй местами имена, и вот она, судьба их. Похожая, как колоски  в совхозном поле. Выходит, цыганка та и не перетрудилась: молола, что ей на ум пришло, и все равно – куда надо, в самую душу, попала метко…  в середочку.

Удрученные столь простым обманом женщины прятали друг от дружки глаза: стыдно. Побирушка чумазая, а вон, как обошла их. И еще, по селу с мешком бродит. И пусть шатается, не одним же им в дурах ходить. На то и цыган в ночи, что бы мужик рот не разевал…

Теперь жизнь, конечно,  другая, не как раньше. Было дело, с детства, нахлебались горюшка. Казалось на три жизни вперед. Жизнь, ой как много, отлила лиха на их долю, не жадничала, полными кадушками по хатам ставила. Все было: и любили их, и били. Жалели, и работой, мордовали до упаду. Что ж это за доля такая, выпала им, как будто, грешнее кузубайцев, во всем свете народа не было?

Грех, конечно, не причем. Кузубайцы народ не очень набожный, в меру. Но хоть особенно не верили, так и не ругали. Работой, тоже,  их не напугать. Как без работы?  Ею жил и  живет человек. Но когда на него наваливается еще что-то, похуже, тогда держись, мужики и бабы: плачь, ругайся, костери все и всех на свете, молись, падай перед иконами, а беду этим мимо хаты не проведешь. Все равно, хоть с краю, зацепится она, как лопух за штаны. Три войны, три нужды – многовато, на короткую половину одного века и на одну жизнь.  Вспоминать страшно. Но – выжили. Как могли, так и жили. Всем досталось: кому меньше, кому больше – но попало. Обложила народ беда — как дождем в степи, некуда было прятаться, всех нагнала, каждого промочило.

Не зря, когда заведется случайный разговор про те годы, через  которые довелось пройти, мужики и бабы сразу скучнеют, не хотят ворошить то, что миновало. Не доведи бог, снова так прожить. Как лихоманка, хуже тифа, сжигало, рвало людей лихолетье. Как началось, с четырнадцатого года, так и долбало, как дятел лесину, долгих  сорок лет… Только вместо щепок, летели пот, слезы, кровушка и жизни…

Но бабуля думала о своем, об обидном. Горечь за себя и подруг, пересилила то, что досталось всем. Свое всегда ближе, как не забывай, а нет – нет, да и кольнет не заживающая заноза под сердцем.

— И за шо, воны нас былы? – спросила сама себя бабуля, и вздохнула, вспомнив мужнину любовь и ласку: когда погладит, а когда – прибьет. Особенно – первый, царство ему небесное…если его туда пустили…

Тетка Маня не отвечала. Сидела, крепко обхватила пухлыми, с перетянутыми как ниткой, в запястьях, руками, края скамейки, разглядывала свои, обутые в старенькие галоши, ноги. Ей в жизни повезло больше, покойный не сильно обижал. Так, больше для фасону. А другим доставалось крепко. И действительно, за что мужики так с ними? За людей не считали. Побить жинку, все равно как скотину пнуть: только скот, иные мужики жалели больше. А баба, на то она и баба: все выдержит.

Женщины терпели, понимали: не от хорошей жизни, вымещают на них накопившуюся  тягость мужики. Может, так и надо было, но все же…

Выдерживали бабы: тянули, бедолаги, на своих плечах колхоз, семью. Терпели нужду, своих мужей. Кто из них выл громко, в голос. Всему свету жаловался. А кто, тихо: неслышно выплакивали свое горе старым матерям и батькам, и, вылив в свет беду, снова шли домой, к детям, в семью. Или так, выйдут в степь, постонут: высушит ветер мокрые щеки, и на том, спасибо. Хоть кто-то пожалел сироту…

Конечно, не все так жили. Были и такие, как Гришка Крюков: он на свою Ганну, в жизни руки не поднял. Завидовали ей бабы, хорошей, доброй завистью: можно ведь жить. И, хоть, нелегко жилось, а жинку свою, кохать, привечать, все же можно.
Цветет Ганна. Кофточка в талию, юбка отглаженная. Сама ладная, ямочки на щеках румяных. Коса, по городскому, назад уложена. Всегда веселая, улыбается. Баба, она как кошка: на ласку отзывчива. Кто погладит, пожалеет, тому и предана всю жизнь…
Гришка у неё мужик степенный, на скрипке играть может. За собой следит: по утрам, стакан смальцу горячего, Ганя ему подает. Все до рубля домой несет. Только, мужики, его за что-то недолюбливают: вроде как наш, а с другой стороны – не такой как все…

Но как тут разобраться, кто прав, кто не прав. Не все было горьким: жизнь, она как зеленый хмель. Когда из него дрожжи варят – он горький, хуже полыни. Наколотят браги, пьют – сладко. Выпекут хлеб – вкусно. А хмель остается хмелем: вьется по забору, цветет. А как пахнет, голова кружится! И живет он как человек: польют – растет. Не польют – увянет и рассыплется в мелкий прах.

…Бабуля крепко задумалась, расправляла складки на фартуке, и все больше уходила в растревоженную цыганкой память.

…Её Иван уже давно перестал пить. Сильно погрузнел, и больше лежал на кровати, в просторной комнате нового дома, который они поставили напротив старой, еще с украинского переселения, мазанки.

Курил крепкие папиросы «Казбек». Иногда, тяжело опираясь на палку, выходил во двор, ступал медленно осматривал хозяйство. В сарае у него стоял старый вол: большой, весом как две коровы, длинный. Рога в локоть, в бока торчат. Встречал своего грузного хозяина. Иван протягивал скотине кусок посоленного хлеба. Бык сопел, слюнявил ладонь, вылизывал колючим языком крупинки соли, смотрел вслед. Волов в колхозе давно уже не было, но упрямый Дудник не желал расставаться со своим старым товарищем по жизни: держал, себе в убыток. Когда еще был в силе, налыгал его в деревянное ярмо, возил волокушей сено, солому. Пахал землякам огороды. Но теперь, вол отдыхал почти второй год. Жевал жвачку, косил лиловым глазом на прямую улицу, фыркал мокрыми ноздрями в маленькое оконце сарая. Толкал широким лбом саманную стену: крепкая, не выйти на волю…

…У двери послышался кашель. Женщины вздрогнули, глянули. На порожке стоял Иван. Лицо широкое, желтое, отекшее. Видно, не спалось ему. Навалился двумя руками на палку, долго смотрел на тетку Маню, потом кивнул ей.

— Здравствуй, Манька! – равнодушно отвернулся, прошел во двор.

— Как он? – спросила подруга, легонько  кивнула в ответ соседу.

— Плохо: болие! – вздохнула Мария, жалостливым взглядом провожала мужа: — Бачишь, узнав тэбэ! Може, ему вжэ лучше стало…

— Ночью вин прыходыв до нас!  Пид утро, ще тэмно було! – тетка Маня печально смотрела вниз, тихонько шевелила ногой, отталкивая в сторонку приблудившегося котенка.
Котенок был маленький, ему хотелось поиграть, но не с кем. Вот и притулился, рыженький,  к теплой калошине.

— Знаю! Диты его от вас забралы, прывэлы! Ты, Манька, собаку вашу перевяжи,  куда нэбудь…в другэ мисто. Нэ дай, ще его покусае!

— Не-е! Вона его знае… Нэ тронэ…

Подруги снова умолкли. В Кузубае тайн нет, вся жизнь наверху плавает, как воск в холодной воде, которой отливала старого Дудника известная шептунья Чумачка: не помогло. Память Ивана уходила вместе со здоровьем. Иногда, она уносила его, куда-то далеко, видать в давно прожитое время. Тогда, мужик, не к стати, задавал странные вопросы:  про свою кузню, которой уже нет,  давно обвалилась и заросла серым бурьяном. Про быков, про пашню. Спрашивал за своих друзей, забыв о том, что они лежат на кладбище. Или, погибли, не весть где, в войну. Не дождавшись ответа, сердился: постукивал костылем, пыхтел толстой папиросой, уходил к себе, и ложился на койку.  Ронял горячий пепел на рубаху, снова сердился. Сетка кровати скрипела под его тяжестью. Не спал, смотрел в потолок, или в темноту, если это была ночь. Часто цыкал слюной, в купленную для этого дела, плевательницу. Часами разглядывал висевшую в половину стены картину: желтый песок, чудные деревца,  пустыня, всадники на тонконогих конях. Бьют копьями, стреляют их длинных ружей в громадных, гривастых львов…
За картиной была спрятана пачка «Казбека». На всякий случай…

Иногда, его что-то поднимало, звало. И он, послушный этому голосу, уходил к соседям, днем или ночью – без разницы. Те, уже привыкли к его посещениям, двери хаты были всегда  не заперты. Иван привычно проходил на кухню. Выходила тетка Маня. Простоволосая, разомлевшая ото сна, зевала, кипятила, разливала чай. Гость иногда пил, иногда нет. Сидел, слушал ее разговоры, отвечал редко, немногословно, больше молчал, о чем-то думал. Насидевшись, уходил. Но чаще, за ним приходили сын, или сноха Валя: сама тетка Маня, никогда не выпроваживала гостя, не могла.

Конечно, Мария знала, что ее Иван всю жизнь любил другую, а женился на ней. Кто этого не знал?  Кузубай маленький, все на виду. В одном углу еще только задумались, а в другом – уже конец задумки обсуждают.

Не сложилось что то, в жизни у ее мужа. Парубком был, страдал по Мане. Только не вышло ничего: его кохану —  выдали за другого, а самого, женили на Евдокии. Батьки редко спрашивали детей, любо – не любо. Решили, засватали, поженили. Только иногда, вели девчат замуж, как телку за налыгач, как на убой. Но кого это смущало? Под венец идут – все плачут. Кто его знает, отчего девка голосит: от радости, или от горя? А плакать надо, так положено: не нами придумано, не нам и менять. Угадали батьки – хорошо, не угадали в любовь молодых, то же не беда: стерпится. Дети пойдут, они всех примирят. А любовь, это штука такая, мудреная. Есть она на белом свете, или нет ее, об этом в слух не говорят. Не принято, неудобно…

Ивану повезло: Дуня дивчина красивая, статная, голосистая. Начнет песню выводить, весь Кузубай слышит. В работе – не баба, зверь. Мужику не уступит. Внешне, Иван был доволен. А вот Маня, все равно жила в его сердце, где то далеко-далеко, в самой глубиночке…Но переступать через бумажку от загса, через народившихся детей — ни он, ни она и не думали, смирились, жили…

Овдовел Иван по своей глупости. В тот год в колхозе отсеялись рано, весна была сухой, теплой. Ничего не предвещало беды, только она не спрашивает, когда ей приходить. Год как прошла коллективизация, оклемались, что-то прояснело впереди: а тут, на колхозные поля, на степь, нанесло засуху. Такую, что и без огня все на корню сгорело. Встревоженные люди мрачнели: это – голод!

В аулах было не лучше: исхудавший скот выгрыз до земли все что мог. Кони и коровы объедали высохшие лиманы, глодали жесткую рактиту. Брели в мелководье усохшего озера за зеленым камышом.

Вечерами небо затягивало мутной мглой. Полыхали сухие грозы. Глухо рокотал гром, в розовом небе ломались яркие сполохи молний.  Тайком от начальства, на горячий бугор  выходил старый Кабдыш. Аксакал молился, может, сжалится Всевышний. Он не понимал, чем Бог мешает новой власти, зачем всем сказали – нету его, сами жить будем.

Но Кабдыш знает: есть Бог, поэтому и молит о снисхождении.
Начальство видело старика, но молчало: когда надвигается беда, тут не до споров, что есть, а чего нет. Дети боялись: страшно было видеть застывшую в сумраке фигурку деда. Когда он уходил домой, не знали: наступала горячая ночь.

Дуня родила в начале лета того голодного года,  за неделю до Троицы. Отдыхала, счастливая, обессиленная. Иван, куролесил по поселку. Обмывал с мужиками дочку Танюшку. И надо было такому случится, кто-то подковырнул его тем, что, Маня, вроде как была его невеста, а вышла за другого. Обиженного Ивана понесло. Хуже, чем  выездную пару коней, председателя их «Ясного утра»

«Да что мне ваша Манька? Да моя Евдокия, за меня душу отдаст!» — ухмылялся, бил себя в гулкую, тугую как бочка, грудь, подвыпивший кузнец. Решив доказать слова на деле, гурьбой пошли к Ивановой землянке.

Была ночь. Евдокия с детьми спала, услышав шум подкинулась. Во дворе что-то горело. В дверь ломился мужик, стучал. «Пусти-и! Пусти-и…Ой, убивают!» В памяти Дуняши всколыхнулось детство: страшные глаза пьяных казаков, бандиты, женские крики, плач детей. Неужели снова, все вернулось? Обомлевшая женщина узнала голос мужа, метнулась к двери, сбросила крючок.

Последнее что она запомнила, багровое, в отсветах горевшего во дворе снопа соломы, лицо Ивана: он, увидев кинувшуюся на голос жену, довольно смеялся, победно оглядывался на весело скаливших зубы друзей…

…Потом, Дуню возили в Карасуль, в больницу: не помогло. Взялась лечить травами, наговорами бабка Кушнирка, потом шептала – отливала Настька Чумакова. Никак. Евдокия тихо угасала. Года через четыре родила еще одну дочку — Шуру, и  ушла. Не дожила, не до работала и не допела, свой короткий  бабий век, который не вместил в себя даже три десятка лет.

Иван смотрел в исхудавшее, бледное лицо покойницы. Красивые, уже закаменевшие губы строго сжаты. Чистый лоб под белым платочком нахмурен: за что вы меня так, люди?

Отзвенел ясный голосок, остались трое детей и горе. Простил себя за все случившееся Иван, или нет, судить, не людям, и даже не богу. А ему самому. Но кто, спрашивал его об этом? Кузубай видел горе и пострашнее этого.

Схоронив жену, Иван привел в землянку, нестарую вдову, с тремя детьми. Но через год разошлись. Потом, в его жизни появилась, тоже, вдовая  Мария, с  маленьким сыном. С ними, Иван и доживал свой век.

…В те трудные годы, особенно, в военные, он бывало – выпивший придет, обнимет своих детей, сгребет их в кучку, и плачет, плачет. Гладит по головкам, вжимает встревоженных  малышей в хрипучую грудь, мокнут детские волосики от отцовых слез. Чувствовали, тяжко их батьке. Душит его что-то… И тогда, плачут все четверо, маму вспоминают, батьку жалеют. Наплачутся досыта, протрут кулачками опухшие глаза, и заснут: вместе, друг на дружке, лишь бы с батькой. Укроются большим, ширше кровати – тулупом…В степи буран, ветер. А им тепло… Тулуп сухими овцами пахнет, и летом… Мама любила лето…

Но Иван поступал так, когда дома не было Марии: не хотел напрасно обижать, и без того, не обласканную судьбой, женщину. Только та все знала, и понимала. Ивановых детей жалела как своего родного сына Ваньку: тянула семью,  отогревала  душой и сердцем.

Прошло время, и все стало забываться. Только, зарастают ковылами могилки, но не зарастает память: разве что, она становится мягче, не такой бОльной.
Как ни страшна засуха, но все равно, придет время, небо захмарится, и прольется теплым дождиком. Степь отзовется, зазеленеет, оживет. Так и семья, если в ней снова есть добрая хозяйка: подняли, Иван с Марией детей. Мария состарилась, стала бабулей. Ласковое прозвище прочно прилипло к ней: некоторые и не знали ее настоящего имени.

Бабуля – это сердце Кузубая: грубое снаружи,  и нежное в середке, теплое и горячее. Открытое, как степь – просторное, большое. Краев, ее доброты не видно. Льется, льется из умных глаз ласка, и не выливается: нет ей конца, как не кончается кипяток в ее пузатом самоваре. Её руки, покрытые синими прожилками, раздавленные вечной работой, разливают чай по кружкам: самой пить некогда, только пот утирает. Глаза умели обнять всех, и своих и чужих. Хотя, надо сказать, в Кузубае чужих никогда не было: все люди, все свои…

…Женщины сидели, молчали. Многое напомнила им цыганка, ковырнула колдунья даже то, о чем хотелось забыть, да не забудешь. Видно, не забыл и теряющий память Иван: крепко сидело в нем полувековое чувство, к, состарившейся уже,  Маньке.

Бабуля не сердилась. Тем более, не ревновала: какая ревность в их годы, и к чему все это? И так, наболели, до кровавых мозолей сердца, что бы ранить их еще одной бедой.

— Ладно! Чего жалкувать? Отдалы, так отдалы! Не последнее: нэ буллы богати, и с ведра помыдорив не забогатием! А цыганята хорошеньки, чэрнэньки, як скворчата! Так и хочется их отмыть, отпатрать! Можэ побелиють! Хай едят, растут! На здоровье! – решительно сказала, как отрезала, сожаления и сомнения, бабуля.

Голос повеселел. Прищуренные глаза озорно смотрели на подругу.

— Тю… И правда! Зачем жалеть! Цыганятам тоже, кушать надо! Пойду я, засиделись мы! – улыбнулась тетка Маня. Поправила, завязанный узелком на лбу, цветастый платок и ушла.

Бабуля проводила подругу, глянула на солнце.

— Коля! Ловы ще одну курыцю: скоро папка с мамкой прыйдуть, а у нас исты нэма!

Куры кинулись в рассыпную: сегодня у них был нелегкий день, невезучий…

…Бабуля вынесла помои поросятам. Из сарая выходил муж, тянул за налыгач упирающегося быка. Сердце Марии захолонуло: давно, говорил сын, надо продать в заготконтору быка, зачем корм переводить? Мать соглашалась, но молчала: она не перечила мужу. Старый вол был для нее больше чем скотина: нехай живет. Все в этом мире старится. А тут! Не уж то, продать надумал, старый?

— Иван! Ты куда быка тащишь?

— Хай трошки походэ… Бачишь, дужэ застоявся! – буркнул муж, хлопнул по толстенному, воловьему  зашийку: — Цоб! Цоб цобэ!

Бык, нехотя передвигал толстющими ногами: копыта отросли, как клешни, некому подрезать. Покосился в сторону, ярма не увидел, лениво прошел в тень от тополя, зачесался об ствол. Светлая шерсть за корявую кору лохмами цепляется. Воробей, ворюга малая, не утерпел, хвать пучок и за стреху…

Иван стоял в стороне, смотрел. Тополь рос рядом со скирдой сена. Крепкий, каким был, когда то, посадивший его хозяин двора: широкий, раскидистый. Только толще Ивана, раза в четыре. Метра через два над землей, он распустился в  три ветки. Такие крупные, что, каждая из них, могла быть отдельным деревом. Высоко – высоко, поднимаются они в белесое небо, как в ситец, застиранный, голубой. Не было в Кузубае дерева старше и больше чем этот тополь.

Степь большая, поселок маленький. Затерялся в ней как зернышко в пустом амбаре. А тополь видно издалека: вот он, старый  двор – старого Дудника. И старый тополь. Все уже стало старым. Только одна степь не старится. Она и так, всю жизнь седая… Почти как дед Рыбалко: детишки, знавшие его стариком уже сами поседели, а дед не меняется. Только желтеет, и то, от табака, наверное. Курит не в меру…

Было сухо и жарко. Листья на ветках потемнели, жесткие, плотные. Самая верхушка, что под небом, уже начала сохнуть, белела оголившейся веткой, словно острая кость, высушенная, дочиста отшкрябаная солнцем и дождем от сочной, живой плоти. Но, сам тополь — живет…

Если бы не вороны, пятнают, паразитки, пометом листья, наверное, совсем было бы ему хорошо… Хотя, как без ворон: где им еще в степи сидеть, как не в тополях. Степь голая, только ракита в лиманах. И жухлая от солнца трава.

Тянется, она на восход, от Дудникова огорода с картошкой, ровная, до самого синего Ишима. Там, перескочив через речку, лениво плывет жарким маревом  аж до Кокчетава. И еще дальше. Наверное, до самого края земли.

И везде, в ней, притулились к речкам и озерам редкие поселки с тополями. По солнечным сторонам огородов вьется зеленый хмель: дрожжи варить, бражку ставить, хлеб печь. И петь про него, когда на душе плохо, или наоборот, хорошо…

«Ой, ты – хмэлю, хмэлю, хмэлю! Хмэлю зэлэненький!
Дэ ты хмэлю, зиму зимував…»

1920 – 1970 – 2020 годы. Василий Шеин.

Продвигаемая

Бусый бор.


Бусый бор

«Седою древностью преданий, застыла памятью земля
Века, под сенью мирозданья, укрыла Вечности рука
Пласты времен в ней тихо дремлют, лелеют жизнь былых людей
Лишь время с мудростью приемлет, неясность образов, теней…

Закат над лесом клонит  долу,  наряды трепетных берез
И ветер, вырвавшись на волю, румяный свет к реке унес
Повсюду жизнь над миром правит. Протяжным кличем лебедей
Весна Купалу гордо славит… Зовет, зовет к нему людей

Еще немного, и пора! Народ выходит на поляны
Засветит первая звезда, костры Весны – зажгут славяне…
Зажгут огни своих Родов, по зову сердца и Богов…
Обрывки песен недопетых,  чрез толщу лет услышал я
И судьбы, в подвигах воспетых, они открыли для меня!

Пролог.

      Бусый бор начинается за светлым березовым лесом. Белоствольные подружки, лукаво укутавшись текучими прядями зеленых ветвей, весело разбегаются вперемежку с резными кленами по пологим взгоркам и краям оврагов.  Бегут, от самого северного  края бездонной Мшанской топи, густо поросшей ивняком и осинами, до вечно сырой равнины, среди которой петляет узенькая, богатая на перекаты, но маловодная, Ростошка.  Речушка живет только один раз в году: по весне показывает свой буйный нрав, а летом, особенно жарким, в ней отстаиваются от гнуса коровы да кони, и разный лесной зверь. Душный зной плавит землю и небо, а на мелководьях плещутся ребятня и воробьи. За ней, резко, почти без переходов, начинают вздыматься ввысь замшелые стволы косматых елей. На редких холмах, среди брусничных полян, величаво отливают  красной медью неохватные сосны.

Деревья в бору – вековые. Там они зарождаются, растут, жадно тянутся к свету, там же и умирают. Состарившиеся ели и сосны со стоном падают на землю, тяжко вздыхают и укладываются на вечный покой в мягкий, сырой мох, покрываются саваном из густых пятен цветастого лишая и узорчатым листом папоротников. Вздымают к редким просветам вечно хмурого неба корявые узлы корней. Тихо тлеют среди алых бусинок кислой клюквы и бледных пятнышек опят.

По вечерам, когда уставшее солнце торопится на покой, на бор наплывает сизая, переливчатая марь. Зажигаются звезды, выходит месяц, и темная, обрисованная узорчатыми верхушками деревьев, даль, отливает синеватым серебром. И тогда, угрюмый бор становится бусым, как подернутая инеем голубика.

…По краю бора лепятся маленькие деревушки. Их совсем мало. Там, испокон века живут родовые словене,  ковыряют сохой бурый суглинок под рожь и репу. И тоже, как и деревья, живут и умирают, в этом неприветливом, но богатом краю. Только, ложатся в землю не как попадя, а на старых погостах, под заунывный звон церковного колокола и монотонное пение косматых, как темные ели, попов.

Редко кто из словен, пытался пройти через Бусый бор. Но кто ходил, говорят, что нет у него края. Чем дальше вглубь, тем глуше и мрачнее становятся его чащобы. Что там делать, живому человеку? В гиблых, от роду не видевших солнечных лучей, местах. Замшелые болотины, сырые, усыпанные ягодой  и грибами, елани. Тучами роится жгучая мошка, и жадный до крови гнус. Еще, звенит частая дробь суетливого  дятла, охочего до гнилых стволов. Тишину наполняет противный комариный писк, иногда, тягучий скрип заскучавшего по подруге глухаря или посвист махонькой синички: вот и все, чем живет непролазная чаща. Самое место, для нечисти.
А может, и ей, нет там места? Кто его знает, как там на деле. Сказывают, в глухой чащобе стоят рубленные из бревен, почерневшие старые боги: стерегут свой древний мир.

Всякое говорят люди, да не все слова – правда. Правду, каждый, по своему, отмеряет. С тем и живет, бедует или радуется.

Глава 1.

   С раннего детства дьяка Германа прозвали Глазком. Всему виной бельмо, некстати выскочившее на левом зрачке Но окривевший паренек не сильно огорчался: Глазко, так Глазко. Случаются  прозвища куда как хуже чем у него, и ничего, живут люди. Неловко было то, что когда его приставили служить диаконом в церквушке родного Ступино, прозвище затмило великолепие духовного сана, но пришлось смириться и с этим.

На дворе сильно дождило, наверное, уже вторую седьмицу. С вечера, заскучавший дьяк решил завалиться спать пораньше, но сначала надо привести в порядок скучные церковные записи. Теперь он старательно поскрипывал, выдранным из крыла драчливого гусака, перышком, по плотным листам, прошитой бечевой, книги. Перо цепляло грубый ворс плохо выделанной бумаги, брызгало мелкими каплями.

Дьяк  с огорчением осмотрел разлохматившийся кончик, с завистью подумал об уснувших в соседском загоне гусях. Обмакнул перышко в горшочек с вареными из ягод и печной сажи чернилами. Осмотрел еще раз, слизнул лиловым от варева языком лишнее. Из тьмы, в круг света вылез любопытный таракан. Остановился, недобро шевелил длинными усами. «Кысь!», дьяк смахнул на пол нахальную тварь, и снова, склонился над листом.

«Лета 5842 года от Сотворения мира, в первую седьмицу месяца Страдника, венчались Божьей волей, людишки, сироты боярина Романа Шелепуги из  Ступинской вотчины, Евлампий, по прозвищу Хомяк, и девка Олена»

«….За три дни до того таинства, предан земле и Господу раб Егорий, сорока лет от роду, помятый сосной на повале просеки, которая рубилась в Бусом бору…»
Дьяк задумался, и мелко вписал в просвет против имени Егорий, прозвище – Сечник. Перо снова брызнуло черным, Глазко недовольно поморщился. Получилось не совсем чисто, но, кто и когда, станет заглядывать в церковную книгу? А и заметят, не казнят. А завтра, он очинит новое перышко, и отпишет о делах, всё  как есть, боярину, на этом и закончится. Но все же, следует быть аккуратнее: записи дело важное, государево. Мало ли как обернется…

Еще, он подумал, не вписать ли о том, что Сечника, хряпнуло  лесиной по маковке так, что и лик божий снесло почти начисто, но не стал. Не место такому в книге, об этом он напишет отдельно, в своей тетради, которую начал вести много лет назад, с самого начала своего служения.

По клети забегали короткие тени. Дьяк обернулся на темный угол с образами, подошел, поправил закоптившую лампадку. Пламя просветлело. Смоченный конопляным маслом, фитиль высунул к иконам язычок игривого огня. Суровые лики святых подобрели. Отсветы  мерцали на темной бронзе красок. Дьяку на миг показалось, что святой Егорий даже подмигнул ему повеселевшим оком.

— Тьфу, лукавый! Изыди! – сплюнул дьяк на непристойное видение, обтер Егория залоснившимся рукавом подрясника, истово закрестился.

Опасливо оглядываясь на образа, вернулся к столу, снова нагнулся над книгой. Но что-то его обеспокоило, и он, напрягая, утопленный в черную скуфейку, узкий лобик, сердито зажевал губами. Восковой носик мелко задрожал в такт движения губам.

Дьяк колебался, стоит ли вносить в книгу то, что произошло в Ступино дней пять тому назад. Все было слишком странно, и неясно. После недолгих раздумий, вынул из короба свою тетрадь, закрыл церковную книгу, и снова макнул пером в чернильницу.
«Лета 5842,  в самый конец месяца Червеня, вдовая женка Катеринка ходила в Бусый бор по грибы, с малыми детками – Пятунькой и Агафьицей. В вечер вернулась одна. На заре, в лес ходили мужики, бабы и девки, только деток не нашли. Уповаем на милость Божию»

Дьяк вытянул губы гузкой, сердобольно причмокнул, вытер  рукавом заслезившийся от напряжения глаз. Набежала непрошеная слеза. Дьяк хлюпнул отсыревшим носом, высморкался в кулачок, отерся о штаны. Вспомнилось, как утром к нему приходила почерневшая от горя Катерина, валилась в ноги, просила отпеть по Христову обычаю пропавших детей. А как их станешь отпевать, когда не найдено ни тел, ни следов? Вот – раз, и сгинула ребятня, нашли только пустой кузовок под грибы, да размытые дождем следы, то ли собак, то ли волков. И все!

Обшарили каждый кустик, осмотрели овраги, но напрасно. Бусый бор громаднЮщий, как его обойти? Года не хватит, и то, добредешь через буреломы до замшелых еланей, и встанешь: нет, дальше ходу человеку! Самое место для кикимор да болотных.
В обеспокоенной деревушке пошли невнятные слухи, один хуже другого. Кто лешего поминал, кто иную нечисть. Так или этак, но детки пропали.

Суеверный дьяк снова обернулся к образам. «Нужно слать боярину отписку» — подумал он, и застыл. Во дворе взлаяла и сразу заскулила  собака. Дьяк закряхтел, вперился глазом в мутный свиной пузырь рубленного в стене окошка. «С чего бы это? Пес кормленый, на дворе тихо!» — удивился Глазко. Но скулеж не утихал, пес подвывал еще жалобней и тоньше. У Глазко по спине побежали колкие мурашки: ему показалось что верный Будило не воет, а плачет, жалуется. Словно ищет защиты, от чего-то плохого. И плачет не от боли или голода, а от страха…

Дьяк, взял от печи смолистый сук, зажег его на жирнике и вышел на улицу. В лицо пахнуло сыростью только что отошедшего дождя, грибами и прелым листом. За шиворот брызнула холодными каплями мокрая ветка липы. Зябко вздрагивая от прохлады, Глазко сошел с крыльца. Наверное, уже перевалило за полночь. Мутное небо бежало в свете месяца рваными лохмами порожних туч, в просветах густо гнездились звезды. Монотонно шумел лес, скрипела старая липа, царапала ветками кровлю церквушки, тянулась к темному силуэту креста на луковичном куполе.

Сук чадно дымил, светил плохо. Дьяк напряженно всмотрелся в темноту. Пес, завидев хозяина, обрадовано тявкнул. Натянул до предела цепь, придушено захрипел. Елозил брюхом грязь, тщетно тянулся к ногам человека.

На дворе все было как обычно, но под сердцем дьяка разлилась непонятная истома. Такого щемящего, умилительно нежного  чувства он еще никогда не испытывал. Даже, когда молился богу. От такой мысли стало страшно, и в то же время радостно, настолько, что он сам не осознавая зачем, хотел пройти в темноту: там, за углом каморы, его ожидал кто то, кого он  не знает, но бесконечно любит и трепетно дожидается, может, всю свою жизнь. Безголосый зов источал волны упоительного счастья, нёс в себе только один смысл, воссоединиться, сладостно слиться с тем, кто его ждет. В одно целое, сейчас и навсегда. Тяга была столь сильна, что, безмолвный дьяк, заворожено глядя перед собой потухшим глазом, безвольно ступил вперед. Худые ноги налились свинцовой тяжестью, сами по себе, медленно, крохотными шажочками вели Глазко к неслыханному счастью, прямо через мертвящую тишину, в которой гулким эхом билось его сердце.

И вдруг, все оборвалось…

Дьяк услышал шум леса.  Выхватил краешком глаза, как из-под белесого пятна окошка его клети, через весь церковный двор, метнулась узкая тень: ловкая, скользко неуловимая и бесшумная. Все произошло так быстро, что дьяк даже не придал этому значения.

Пес умолк, тяжко задышал, виновато бил хвостом по раскисшей земле. Его мокрые бока исходили паром. Косматое тело густо источало тошнотворный запах горячей псины, билось крупной дрожью.

Дьяка внезапно затрясло, как и перепуганную собаку. Захватившая  было разум  волна доверия и счастья, исчезла, словно стертый с лица морок. Тело окатило холодом страха. Но это был даже не страх, а лютый, замораживающий нутро ужас, лишающий всего разумного, что испытывает живой человек. Такой жуткий, что оставливает дыхание, словно вылитая в жару на разгоряченное тело бадейка колодезной воды. Кошмар, который вздыбливает на занемевшей коже волосы, и тело цепенеет от понимания своей абсолютной беспомощности перед тупым, вставшим на твоем пути, злом. Безразличное к чужой жизни, оно медленно вползает в сердце, сжимает его липкой паутиной удушающего страха, щедро выплескивая его из глубинных провалов черного сна. Заселившись в нечто невообразимое, но – живое, тьма неумолимо несет в себе беспощадную, и в тоже время – равнодушную злобу, и, ни с чем не схожие, боль и муку.

Дьяк хрюкнул от страха, заплясал на месте, тщетно силился вернуться к двери. В сырой траве дымно шипела смола затухающего факела. «Когда я его уронил? Что все значит? Что со мной  происходит?»
С липы, снова брызнуло холодом. Дьяк вздрогнул. Мысли, вскипевшие в обезумевшем сознании, жидким пламенем рванули мозг, обожгли, вернули тело к жизни. Глядя перед собой невидящим, посоловевшим оком, Глазко медленно попятился, на ощупь влез на скользкое крыльцо. Толкнулся тощим задом в разбухшую от сырости дверь, и упал на пол каморки…

Глава 2.

     Лютый не стал далеко уходить от строения с острой макушкой на серой крыше. Затаился у кучи заготовленных людьми бревен, наблюдал за пляшущим от ужаса человеком, обряженным в черный, нелепый балахон. К подолу тянулся подвывающий  пес.

Но собаки не интересовали Лютого. Псы, в отличие от многих, живущих в этих сказочно богатых и суровых лесах, сразу понимали, что имеют дело с тем, с кем им никогда не совладать.  Даже собравшись в стаю, они были обречены на гибель, потому что тот, на кого они были внешне похожи сами, нес им одно – смерть.
Выбор был невелик, и собаки инстинктивно покорялись: мощь, исходящая от этой косматой, несуразной на вид, но ловкой и могучей фигуры, парализовала их волю…
Лютый был почти на треть выше, и вдвое тяжелее самого крупного пса или волка: широкая костлявая грудь, узкое, вытянутое тело с худым задом. Крупные лапы с гибкими пальцами. Между мягкими подушечками мозолей  прятались лезвия вытяжных, как у кошек, когтей. Тело поросло бурой шерстью, редкой на животе и боках. В мощную, почти не отличимую от плеч, шею, врастал треугольник  лысоватой,   вдвое больше чем у волка, головы,  с короткими, острыми ушами.  И, самое ужасное – пасть: вытянутая, с двойным рядом – зубов. Такая пасть могла только рвать плоть, резать ее словно отточенной бритвой. Крушить острым сколом кости, будто они созданы из хрупких хрящей, и жадно заглатывать все живое, что попадало, под увитые узлами мышц, цепкие руки-лапы.

…Зверь припал на вогнутые внутрь колени задних лап. Это резко отличало его от волков и собак, и сразу бросалось людям в глаза. Но помнить такое, тому, кто успел заметить эту странность, было незачем: Лютый никогда не оставлял в живых свидетелей редких встреч, это было против его правил, и правил всех стай лесных  оборотней, рассеявшихся по огромному миру. Люди – это опасные враги, и одновременно – самая желанная добыча.

…Лютый видел, как человек, уронив факел, затоптался на месте, и довольно усмехнулся, обнажил белые зубы, часто задышал. Ему нравилось ловить волны ужаса, исходившие от потенциальных жертв: он наслаждался этим сладострастным чувством своего превосходства, упивался предсмертными страхом добычи, и, если позволяли обстоятельства и время, не торопился убивать сразу. Гений маскировки, он выходил из ниоткуда. Медленно, не отводя любящих глаз от жертвы, наступал на нее, сначала, насыщаясь ее ужасом и конвульсиями, пока еще не тронутого когтями живого тела. А потом, убивал…

В этом он видел смысл своей жизни – быть выше всех, кто имеет плоть и горячую кровь. Царить над миром, над лесом. И знать, что никто не в состоянии сравнится с тобой по силе, ловкости, и, заточенном на убийство, уму.

*************

…Влажный, холодный нос уткнулся Лютому в плечо. Но он не обернулся. Зверь учуял свою подругу волчицу задолго до того, как она приблизилась к деревне.

«Зачем они тебе? Давай уйдем! Ты снова, будешь сожалеть о сделанном!», услышал Лютый беззвучный укор волчицы, но не сдвинулся с места. Она напомнила ему о неприятном. Ему не хотелось  говорить о своей оплошности: несколько дней назад он следил за двумя самцами человека, которые рубили блестящими штуковинами лес. Это было удивительно: острые дубинки в клочья избивали светлую плоть могучих стволов, и сосны, издавая предсмертный стон, рушились на сырую траву. Лютый, наверное, слишком увлекся наблюдением, и забыл про осторожность. Он понял это, когда уловил на себе, захлестнутый ужасом, взгляд бородатого самца: его увидели. Лютый был вне себя от досады и ярости. И ринулся навстречу опасности.

Самец пропах потом и страхом, махал перед собой руками и острой штуковиной, попятился назад, неловко поскользнулся, крикнул, и упал прямо под только что срубленную им, заскрипевшую сосну. Лютый успел отскочить в сторону, проследил, как сучковатая лесина тяжко обрушилась на дрогнувшую землю, погребая под собой человека. Сквозь острый запах текучей смолы, он уловил дивный аромат свежей крови, и пульсирующие волны смерти. Это было восхитительно и прекрасно: зверь, упиваясь, ни с чем не сравниваемым, запахом, шагнул вперед…

Но ему пришлось отступить. На крик бежал другой разлохмаченный человек. Осторожность пересилила разочарование, и Лютый растворился среди молодых сосен…
Но, с той поры, его не оставляла мысль об опасности. Зверь понимал, что заметивший его человек умер, и не мог, рассказать о том, что видел, своей стае. Но беспокойство не проходило, и это его сильно удручало. Лютый хотел убедиться в своей безопасности, поэтому его тянуло к людям. Но вместо этого, он совершил еще один  непростительный промах…

*********

…Подруга улеглась рядом с ним. Лютый проследил за черным человеком. Тот, раскрыв спиной дверь, упал, и лежал без движений. Это было очень интересно: Лютый давно хотел посмотреть, как живут люди в своих логовах, и плавно двинулся вперед.
Волчица тихонько взвизгнула, пыталась предостеречь друга от опрометчивого поступка, но Лютый не чувствовал опасности: все люди крепко спали, спрятавшись в своих деревянных убежищах. Он слышал их дыхание, и при желании, не сходя с места, мог бы пересчитать все живое, находящееся на сотню метров вокруг него самого. А они, слабые и беззащитные в одиночку, не могли чувствовать его присутствия. Только одни собаки, понимали, что он рядом с ними, и это вселяло в них панический ужас, принуждая не к сопротивлению, а к покорности. Если бы, крепкие лесные псы учуяли волков, они давно бы ринулись в битву. Но сегодня, все было по другому: к ним пришел — настоящий хозяин леса… И он, привел с собой одного из волков. Но что это меняло?

…Не обращая внимания на стелящегося перед ним пса, Лютый осторожно прошел в распахнутую дверь. Обнюхал черного человека, уловил еле слышимое дыхание и переступил через него. Он был ему не нужен. Лютый понимал, что тот, не мог видеть его, и если придет в себя, то будет помнить только бесконечную любовь, которую послал ему сам господин леса, и чувство безотчетного ужаса, которое он испытал и пережил, когда его перестали любить.

Этого было слишком мало, что бы убить тщедушного противника, тем более — там, где люди сбились в свою стаю. Лютый хорошо понимал, подобные промахи  не пройдут для него даром: двуногое враги способны на месть. Чаще всего, они идут на это, когда доведены до отчаяния  и безысходности. Но он не хотел давать им этого шанса. С него достаточно и тех преждевременных глупостей, которые свершились несколько дней назад…

…Вспомнив об этом, он неслышно заворчал. В комнате было сумрачно, сильно пахло горелым жиром и дымом. Лютый был хорошо знаком с огнем, и не заинтересовался светильниками: его привлек тонкий запах ненавистного металла, исходивший от угла, уставленного разрисованными досками.

Хозяин леса подошел к иконостасу. Поднялся на задних лапах, осторожно поскреб когтем серебреный оклад одной из досок. С которой на него смотрело неживое, бородатое лицо. Покрытый копотью металл был прочным, но на нем осталась тонкая, заблестевшая полоска.

Лютый отпрянул, ощетинился. Светлая тварь обожгла его лапу, и это было неприятно. Зверю страстно захотелось разрушить, уничтожить это место человеческого логова, что бы навсегда истребить мерзкий, кислый запах опасности. Но он пересилил себя, и медленно попятился назад.

…Давно, когда он стал взрослеть, его стая убила свернувшего с дороги толстяка, и на его поясе нашли мешочек, полный светлых кружочков.  Желтые — приятно ласкали взор, а белые, обжигали трогающие их лапы, кусались невидимыми зубами и вселяли в оборотней страх. «Что это?» – спросил он мать. «Это то, что несет нам опасность и даже смерть!», — ответила она. «Почему?» — не понял юный Лютый. «Не знаю! — ответила мать: — Так было всегда!»

Он запомнил ее слова. Мать, никогда не говорила просто так, она знала цену своим скупым словам.

…Лютый осмотрел клеть, обнюхал стол и тетрадь. Нечаянно задел кувшинчик. Из него на пол потекла вязкая жидкость, капли попали на косматое бедро. Волколак брезгливо отряхнул лапу, его охватило внезапное раздражение. Что бы выплеснуть эмоции, он повернулся задом к столу, брызнул из-под коротенького хвоста  струей едкой мочи, и легким толчком перепрыгнул через беспамятного человечка.

**************

…Они бежали через светлый лес к своему логову в глуши  Бусого бора, упивались свободой, силой и запахами, которыми был заполнен весь чудесный мир. Это, была настоящая жизнь, полная воли, лишенная тесных клеток, какие они видели у людей. Необозримый, всегда заманчивый простор. На многие дни быстрого бега во все стороны леса.

…Пробегая мимо сырой елани, Лютый уловил слабый запах застарелой крови и тлена, остановился. Но он и без этого, узнал бы памятную полянку. Здесь, несколько дней назад, он и волчица отдыхали в заросшем смородиной овраге, когда почуяли приближение людей.

*********************

…Тогда, Лютый быстро определил: вблизи находится молодая самка человека с двумя детенышами. Это было совершенно не опасно, но уже много дней зверя томило чувство неудовлетворенности и раздражения. Он понимал причину этого состояния, но гнал от себя все мысли, боролся с неумолимой тягой: он жаждал крови  Горячей, фонтанирующей из разорванного горла жертвы, и жертва могла быть только одна – живая плоть человека…Сладкая, и в то же время, восхитительно солоноватая на вкус.

Женщина находилась вдалеке от детей. Те, мальчик, и одетая в рубаху до пят девочка, перебегали по широкой поляне, заглядывали под кусты и травяные кочки, отыскивали грибы и раннюю голубику. Дети переговаривались между собой, временами громко кричали в ответ на призывный голос матери: — «Ау-у! Мы здесь!»

Лютый проклинал свою полную запретов жизнь. Обозлившись на весь мир, пожираемый жгучей тоской и желанием, зверь следил угрюмым взором за детьми. Долго, до рези в глазах. Он знал, что ему не следует поддаваться зову крови: больше года назад, он твердо решил до времени не охотиться в своих владениях на людей. Не следует давать им причину для открытой вражды, пока он еще одинок, и не стал во главе большой стаи. Нужно подождать…Еще немного, и он будет властелином в этом лесу, и станет полновластным господином для живущих в его охотничьих угодьях, жалких, но столь желанных и любимых – людишек…

…Он и сам не понял, как все произошло. Пытался остановить себя в незавершенном прыжке, извернуться, свернуть в полете в сторону, но было слишком поздно. Обеспокоенная волчица жалобно взвизгнула, увидев, как ее друг и господин, косматой тенью вымахнул из укрытия, и всей тяжестью упал на мальчика.

Ребенок еще умирал, а опьяненный кровью зверь уже завис над его застывшей сестренкой. Платочек сбился с русых волос, серые глазки  с удивлением смотрели на веселую собаку, решившую поиграть с ее братиком. Лютый накрыл ее грудь когтистой лапой, и с восхищением наблюдал, как глаза ребенка начали медленно мутнеть, терять дарованный жизнью блеск.

Дети умерли мгновенно, наверняка не поняв, что с ними произошло. Обезумевшая от ужаса волчица кричала: «Остановись! Нельзя! Это не наша добыча!». Но Лютый, взахлеб  пил горячую кровь. Она вливалась в его иссохшую от жажды глотку, но не насыщала, только усиливала неутолимое желание безудержного, слепого поглощения чужой жизни. Он рвал клыками нежные тела, подкидывал их вверх, и давясь, жадно заглатывал…Заглатывал крупные, сочные куски, один за другим…

Лютый думал что прошла целая вечность, переполненная захлестнувшим его опьяняющим безумием и наслаждением, но на деле, все это заняло не более дух минут. По лесу гулким эхом разнеслась сухая дробь дятла. Посвистывали мелкие пичуги. «Ау-у! Пятунька-а! Где вы?» — услышал мелодичный голос, насыщающийся плотью, зверь. Поднял окровавленную морду, оскалился…

«Нельзя!», снова отчаянно крикнула волчица, поняв, что еще секунда, и ее обезумевший от крови господин кинется на голос матери убитых детей. Внутри нее все клокотало от страха и негодования: Лютый нарушил лесной закон, запрещающий без необходимости нападать на человека, тем более, на его слабых детенышей.
«Нас всех убьют!» услышал Лютый, тоскующий шепот волчицы. Его косматая грудь бурно вздымалась, с клочьев не вылинявшей шерсти на зеленую траву падали бурые сгустки крови. С глаз зверя понемногу сходила затянувшая их багровая пелена лютой злобы и остервенения. Он нервно вздрогнул, угрожающе оскалился. Морда Лютого исказилась до неузнаваемости. Приподняв верхнюю губу, белея кинжалами зубов, шагнул к волчице. Сейчас, он мог убить любого, даже преданную подругу.
Та, замерла, безропотно смотрела на него своими прекрасными  глазами. Припала на грудь, положила голову на вытянутые передние лапы. Лютый навис над ней, рычание, клокотавшее в его разверстой пасти, утихало, злоба уходила из налитых безумием глаз. Он рывком повернул легкое тело подруги к своему закаменевшему от внезапного желания паху, и с ходу, овладел ею, входя в нее мощными толчками.

Волчица терпеливо перенесла насилие, которое не позволила бы ни одному самцу из волков. Волки, живя по законам природы, повинуются ей, и совокупляются только тогда, когда приходит пора, дающая им сигнал к необходимости продолжения рода. В остальное время, любовь становится для них ненужным и бесполезным действием, и волчица, не пришедшая в состояние течки, отстаивая свою независимость, может нанести насильнику ощутимые раны и всегда будет права. Но Лютый не был волком, он был другим, почти человеком. И брал подругу так часто, как ему этого хотелось.

*********

«Ау-у! Детки…Где вы!» — женский голос отрезвил Лютого. В нем он уловил тревожные интонации. Еще немного, и самка пойдет на поиски своих детенышей.

«Жди!» — коротко обронил Лютый волчице, и прыгнул вперед.

Он скользил через редкий лес, скрывался за едва заметными складками земли, за кустами. Легкой тенью растворялся среди  березовых стволов и пятен света на траве. Отбежав от места убийства детей, Лютый опустил голову, и из его нутра полился низкий, утробный рык, который по мене удаления становился похожим на детские голоса: «Мы здесь…Здесь…Рядом!»

«Ау-у! Слышу! Иду-у!» — отозвалась обманутая им самка человека, Лютый презрительно сморщил верхнюю губу. Эти люди, настолько глупы и доверчивы, что он порой удивлялся, как им удается выживать в этом простом, но, по своему, жестоком мире.

Зверь заплакал, застонал голосом потерявшегося ребенка, и перебежал дальше, уводя самку от останков детей, в прохладный сумрак густого ельника.

Глава 3 .

     Лютый вернулся совершенно успокоенный. Волчица недоверчиво принюхалась. «Ты отпустил ее?», спросила она. «Да!» — коротко ответил зверь, и потянулся длинным, мускулистым телом. Высунул язык, часто задышал, ласково смотрел на подругу. Ему было очень хорошо.

Нужно было спрятать то, что осталось от его неожиданной добычи, но Лютый не торопился. Посмотрел через просветы высоких деревьев на небо. Скоро будет дождь, он смоет с травы кровь, растворит в себе следы охоты, но на всякий случай не мешает скрыть всё самому. Лютый пригнулся к траве, и послал в простор беззвучный зов, тем, кто его услышит и непременно откликнется на призыв.

Лютый умел говорить без голоса, это умеют делать все его сородичи. Они могли имитировать самые разные звуки, в том числе и речь человека, хотя и не понимали ее смысла. Обладая отменной памятью, оборотни запоминали звучание и тембр слов, и искусно подражали людям, применяя звуки к сложившейся ситуации.. Еще, они умели общаться с теми, кто подчинился им, и в ком они нуждались как в помощниках. Чаще всего, это были лесные волки, и сейчас, Лютый звал к себе свою стаю.

Через время, чуткий слух Лютого уловил шорох лап, среди стволов берез и широколистных кленов замелькали серые силуэты. Осторожно вышли пятеро крупных самцов  и несколько годовалых подростков, подошли к своему вожаку: их подруги остались у своих нор. Весной, в логовах появились слепые и беспомощные малыши. Но сейчас, они уже вышли из темных убежищ: большелобые, с широким лапами, волчата неуклюже играли пол присмотром матерей. Познавали жизнь и мир…

Один из самцов принюхался, шерсть на его загривке вздыбилась. Остальные, тоже, увидели истерзанные останки маленьких людей, закрутились вокруг них, недоуменно повизгивали. Молодые волки в испуге пригнули уши, упали на животы, и смотрели на своего могучего хозяина, скорбно и тревожно.

Лютый уловил охватившее волков смятение,  знал, что они именно так отреагируют на увиденное, но собрал их специально: он хотел, что бы все члены его стаи преодолели страх перед человеком. Когда это случится, он научит их убивать людей, и пожирать их нежную плоть. Только так, он мог стать истинным хозяином Бусого бора.

«Ты нарушил Закон!», тявкнул крупный волк, и грозно оскалил клыки.  «Закон это – Я», возразил Лютый, и, медленно, подошел к недовольному. Волк совершил преступление: он осмелился угрожать своему вожаку, бросив тем самым вызов, на который нельзя не ответить.

Понадобилось несколько секунд, и смельчак забился в судорогах с перекушенным до самых позвонков горлом. Верная Волчица первая кинулась на поверженного самца, следом, над окровавленным телом сородича сомкнулась стая.

…Насытившиеся волки улеглись на палые листья, преданно следили за вожаком. Лютый стал рыть ямку. Волки не двинулись, они никогда не прятали остатки своей добычи, и не понимали, зачем это понадобилось делать их предводителю. Но волчица, проводя все свое время с оборотнем, уже научилась предугадывать, и даже понимать его действия. Она усердно откидывала в сторону, выброшенную, из углубляющейся ямки, землю.

Перетаскивать в яму останки  детей, волчица решительно отказалась. Волки посуровели, угрюмо наблюдали за вожаком: сожрав убитого им сородича, они даже не подошли к тому, что недавно было живыми человеческими детенышами. «Волк – не должен убивать человека! И тогда, человек не тронет волка!». Этот Закон, намертво впитывался в зверей, из поколения в поколение, с молоком их матерей…

Но Лютый не был волком, и ему позволялось нарушать законы леса. Он спрятал в яму все, что не доел, сгреб обрывки одежды. Прикопал, и тщательно разровнял место захоронения листвой и мхом. Задрав ногу, поставил на кустах свои метки: теперь это место станет могилой навсегда. Ни один зверь не осмелится тронуть захоронку хозяина леса. Затем, вожак игриво подпрыгнул, приглашая стаю повеселиться вместе с ним. Возбужденные волки, закружили по полянке, притаптывая, уминая в мягкую лесную землю следы прошедшей трагедии, покрывая своими лапами  следы вожака: Лютый, особенно следил за этим. Он не хотел, что бы люди видели его следы. Потому что, его время, еще не пришло…

«Я позову вас позже, когда ваши дети станут сильными! И научу вас убивать! Всех! Даже людей! Преступив страх, вы поймете, какая это легкая, и желанная добыча! Я, стану Хозяином Леса!»

Так сказал своим подданным Лютый. Он знал: стая любит его, и гордится его бесстрашием и силой. Скоро, совсем скоро, он поведет ее за собой…

************************

…Лютый стоял над могилой детей. Из-под земли струился сладковатый душок разлагающейся плоти. Волчице это не понравилось. Она слегка куснула друга в плечо, и побежала прочь, от страшного для нее места. Лютый, оторвавшись от воспоминаний, проводил ее задумчивым взглядом, и лениво потрусил вслед.
Со стороны,  наверное, было смешно, наблюдать за тем, как он нелепо вскидывает лягушачьим скоком короткие задние лапы. Вздрагивает малюсеньким зародышем, непохожего на волчью пушистую красу, хвоста. Но тот, кто знал, на что способен этот косматый мутант человека и волка, не стал бы улыбаться. Эти края еще не видели зверя, более ловкого и стремительного чем Лютый. И им, еще только предстояло в этом убедиться…

Глава 4.

       Березняга, слыла в округе крупным селищем. Вытянулось вдоль реки тремя десятками курных изб, вольно отпустив к самой воде  зады дворов, с баньками и огородами. За плетнями темнела ботва репы и фасоли, длинными рядами тянулись разлохмаченные капустные кочерыги. На бугре выделялась толстыми бревнами приземистая церквушка, с колокольней, и, покосившимся от  недавней бури, утерявшим позолоту, крестом. Неподалеку, за бревенчатым тыном, угнездился обширный боярский двор, мимо которого проходила слабо езженная, затравенелая дорога. Путик петлял, терялся в густых лесах, вел к крупной княжеской вотчине.
Речушка Ростошка,  была так себе, не река и не ручей. Летом она сильно пересыхала, даже заболачивалась. Играла широкой волной только по весне, или в сильные летние дожди. Вот и сейчас, она резво катилась мутными волнами, засоренная лесным мусором и  сучкастым буреломом.

Боярин Роман с утра проснулся не в духе. Ломило виски, болела голова от медовухи, с вечера выпитой. Сафьяновые сапоги дворовую грязь месят,  ходил по усадьбе нечесаный, с косматой бородой. Под зеленого шелка рубахой, широкая, волосатая грудь, зевал, скреб пятерней. Зная крутой нрав хозяина и, щедрую на тычки руку, попрятались по постройкам холопы дворовые. Не зря, Роман носил прозвище  — Шелепуга. В гневе бил наотмашь, словно не рукой, а впрямь — шелепугой.

Низкорослый, почти квадратный, с черной бородой, и выпирающим подобно яблокам, румяным щекам, он был очень силен. Руки, перевитые узлами мышц, но телом грузен: сказывался, жирок лишний. Усмирить боярина могла только его сердобольная ко всему супруга, но она, третий день как уехала с детьми в отеческую вотчину, погостить у заболевшей матушки.

Во дворе жарко парило, густо воняло навозом и еще чем то, гнилым и тошнотворным. Сердится боярин, смотрит в серое небо: самое время покосу, а тут, на тебе! Прохудилось небо, сеет мелким дождем как ситом. Разносит мокву с небес, по три раза на день. А что за день не выльет, небесная лохань, опрокинет на землю ночью. Сено на корню преет, вымокала, выбеливалась прибитая к пашне, почти созревшая, рожь. Одни грибы, словно взбеленившись от радости, лезут из под гнилого листа, нагло, как ряженые в дом на Святки. Бери не хочу,  возами вози…

«Тьфу!», сплюнул боярин, и резко развернулся. Разъехались, заскользили по густому месиву, ноги.

Крикнул ключника: что с того что полдень? Велел истопить баню от скуки. Скоро, яростно хлестался березовым веником под низким, закопченным потолком. Баня по черному истоплена, густо, дымком пропахла. Напарился, вернулся в светлицу, в глазах жаркий морок стоит.

Выдул жбан кислого ржаного кваса, разом, не передыхая. Крякнул. Довольный, вытер усы и бороду. Притянул ближе блюдо с пряженой в чесноке бараниной,  зачавкал громко, сочно, выбирая куски пожирнее, хрящи помягче. Жаркое запивал шипучей брагой, и снова, вымакивал краюхой хлеба подстывающий жир, заедал мясное рассыпчатой пареной репой, вкусно хрустел зеленым луком.

В светлицу вошел ключник Лукашка, встал смиренно, скорбно сжав бледные губы,  бросил на чавкающего хозяина острый взгляд, украдкой.

— Чего тебе? – пробурчал Роман, чувствуя, как уходит, вытекает из его грузного тела, щемившая с утра тоска и злость.

— Из Ступино,  человека прислали…Звать?

— Зови! – подобрел боярин, густо рыгнул, вытер суконным рушником масляные губы и руки.

Низко склонившись под притолокой двери, вошел смущенный отрок, румянец в щеку, армяк глиной заляпан. С дерюги, на пол чистый грязная лужица набежала. Затоптался, зашлепал лаптями по скобленным доскам, выхватил взглядом образа, перекрестился, поясно хозяину поклонился.

— Ну? – рыкнул боярин, вперив в отрока тяжелый, немигающий взгляд.

— Так я и говорю, — замялся парень, перед тучным боярином оробев.

— Ну? – снова буркнул Роман, нетерпеливо шевельнул бровями.

— Так это…От старосты я…От Миронки…Вот, послал известить: неладно у нас, боярин. Сенокос на дворе, а народ ропщет…Боится в лес, на покосы ехать.

— Что за беда? Говори толком, не мни слова, как старый конь овес!

— Так я про то, боярин! Как хлобыстнуло Егория, Сечник который, сосной по маковке, так и началось. А там, Катеринка, с детками по грибы пошла, и пропали детки.

— Как пропали? Что с Сечником, убило? – выпучил глаза Роман.

— Насмерть! – вздохнул отрок: — И лика божьего не узнать. Как есть, всю черепушку в лепеху смяло. А Пятунька с Агафьицей – пропали. На другой день всей деревней искали, каждый куст перевернули. Нет их, и все тут…

— А Катеринка, что бает? – спросил боярин. Он был сильно удручен, известием о гибели Сечника: добрые руки были, крепкий мужик. Дети мало интересовали Романа. Дети, они под богом ходят: одних забрал, других даст. Не разучились рожать бабы. А вот мужики, тут хуже…Разор…

— То и говорит, на голос их держала! Рядом были, и пропали. Только чудно, она их в березняк повела, а сама вышла в ельнике. Под самой рекой… Аж в  Бусом бору.

— Знаю тот лес! – кивнул боярин: — А в чем страх? Не впервой малые в лесу гинут.

— Катеринка говорит, что ее сам леший, по лесу повел… От деток отманивал! То тут, то там – откликнутся! А то и сразу, вразнобой и порознь! – голос парня задрожал, он часто закрестился и испуганно зашептал: — А ну, как правду говорит баба? Как в лес идти?

— Врет баба! – отмахнулся боярин: — Прозявкала детей, перепугалась и врет! Как бы детишек волки не заели. Все может быть. Слышал я, по прошлому году, что в Бусом бору стая обжилась. Побить бы их надо было, да недосуг. А все — Крым, проклятый… Удумалось, Соньке царице, на татарина войной идти. Вот и доходились, сами чуть живы вернулись, в портах замаранных…

Боярин сердито запыхтел, вспоминая пережитые невзгоды прошлогоднего похода на хана Гирея. Весна, лето, осень – все пошло прахом и позором. Васька Голицын, сука ряженая а не князь, полюбовник царевнин, пошел за славой, а нашел – позор. Едва угреблись из паленой степи. Роман и сам, не понимал как спасся, чудом выжил. А три ратника, своих, не чужих холопов – сгинули. Четвертый, Пеструха – вовсе, неведомо где пропал. Должно быть, сволочуга, в бега кинулся, к казакам прибился. Сколько денег пропало, не счесть…Одно разорение боярству, а не война. А Голицыну, слышно, едва не воз червонцев отвалила, и еще, в койку с собою, рядом ложит. И-и-эх! Царица! Измельчало княжество, перевелось боярство! Где ты, царь батюшка Алексей Михайлович? На кого так рано, Русь оставил? Пропадать, с такими правительницами!

От горькой обиды за себя щемило в груди. Боярин заглотнул полный ковш браги, прислушался к заурчавшему нутру. Вроде как отпустило. Отрок не уходил, пялился на простор горницы, на сытого боярина.

— Чего еще? Или не все донес?

— С дьяком плохо! С Глазком! Вчера, по утру, нашли его. Дома, на полу валялся. Плох он, обеспамятел. Лежит, мычит. Глаз ворочается, а язык – косным стал. Миронка говорит, должно быть его ночью громом ударило. Сильно громыхало той ночью, страх как сильно.. Вот и послали меня, известить…Ты боярин, тебе решать.

— Решать! – передразнил парня, покрасневший от выпитого Роман: — А вы на что? А-а? Дети малые? Грозы убоялись? Лешего, отвести от села не можете?

Парень смолчал, поклонился и шагнул за порог. Боярин зло буровил его сутулую спину сердитым глазом.

— Постой! – внезапно окликнул он отрока. Тот испуганно повернулся. Боярин поколебался и добавил: — Передай Миронке, на днях пусть ждет. Сам приеду… С холопами. Велю — харчей, поболе наготовить, знаю я вас. Своего боярина, голодом, уморить готовы! Ступай!

Роман долго сердито сопел. Все шло вперекосяк, неправильно.

— Слышал? – обратился он к ключнику: — Вели собираться, Сеньке, Ваньке и Трошке. Да Лукашку, того, который белку ладно бьет,  не забудь. Псаря извести. С рассветом отбудем в Ступино. Я им покажу, как надо лешего изводить. Холопы…

В сердцах, выдул еще ковш хмельного, и завалился спать.

Глава 5.

    Так сложилось, что Ступинская  вотчина боярина Романа, стояло на отшибе. Ни проездной дороги, ни речного пути, ничего, кроме бескрайнего леса. Как бы сама по себе, стоит, у самой опушки березняка, светлого, веселого. За которым начинается бусая тайга, замшелая, мрачная. Никто не скажет, кто первым срубил лесину в этом диком месте  и сложил из него избу, но то, что народ жил тут издревле, знают все. Старики поговаривали, что давно, задолго до того как на Москву пошли польские паны, деревня была большой и людной. Но, по каким-то неясным причинам, угасла. И Роману, в наследство, досталась захиревшая вотчина, в полтора десятка дворов.

…Раскисшая тропа через гнилую гать ведет, которую, наверное,  еще лет сто назад, постлали через болото и все забывали починить. По скользким бревнам  уверенно прыгал плечистый мужик. Зипун распахнут, шапка, с вылинявшим синим верхом, новая, хорошая.  Сам, судя по резвости, не старый, скорее – молодой. Одной рукой поддерживает перевязь котомки, другой, ухватился за кушак, из простого лыка витый.

Средь чистого неба набежала внезапная тучка, ненадолго зарядил мелкий, нудный дождь. Мшанская топь, и без того унылая, стала еще скучнее, пузырями захлюпала среди мелких березок, да сосенок чахлых. Ни грибов, ни ягод, и зверь, этих краев не любит, избегает. По краям топи теснятся мрачные ельники.

Заметно было, что не терпелось мужику, часто вытягивал жилистую шею, высматривает, что-то потерянное, или забытое. Наконец, вздохнул: над верхушками мокрых берез, показался крест церквушки.

Мужик остановился, широко махнул по груди перстами, пошел еще быстрее.

Деревушка тянулась в одну долгую улицу, избы стояли широко и просторно. Мужик шел вдоль дворов, по узкой, заросшей белесой травой росянкой, тропе. Время уже не раннее, хозяйки давно на выпас коров и овец отправили, стряпались к обеду: из труб дымком тянуло, сизым, легким. Тихо, пасмурно и безлюдно.

Прибежали ребятишки, горластые, голопятые, глядеть на нового человека, но забоялись, внезапно убежали. Мужик усмехнулся,  пошел дальше. Кто-то окликнул его, и он обернулся на зов. От ближней избы, соломой серой крытой,  торопился старик: щуплый, с большой головой, на тонкой шее, как на нитке болтается. На ней, горшком сидит гречушник серый.

— Здрав будь, прохожий! Спаси бог, не признаю, кто ты есть. Аль заблудился, добрый молодец? Иль чем торгуешь, меняешь? А где короб твой, купец, где товар? Не уж то,  разбойники ограбили? Ух-х, беда!

Старик вопросы сыпал как горохом, подслеповато щурил выцветшие глазки, вглядывался в незнакомца. Мял жилковатыми рукам, снятый с головы, валяный из бараньей шерсти, гречушник.

— И тебе, здоровья, дед Балбош! –  прохожий залучился улыбкой. Снял шапку, степенно поклонился суетному деду. Тот, услышав свое прозвище, удивленно раскрыл рот. А парень, вдруг смешно раскорячил руки, и дурашливо запищал: — Дед Балбош, дед Балбош…не поймешь где прав, где – врешь…

— Ах ты, пересмешник!  Я тебе! – вскипел дед, но осекся, всмотрелся, и вдруг присел, хлопнул ладошками по заплатанным порткам: — Погоди…Погоди…Никак Пеструха! Ты ли это?

— Я, дедко! Я это! Вишь, вернулся…

Дед ахал изумленно, причмокивал губами, всплескивал тонкими ручками, взволновался, беспрестанно пальцами редкую  бороденку скребет. Клонил от плеча к плечу тонкую шею, болталась на ней как пришитая, похожая на большую луковицу, голова.

— Не уж то? Сподобил Господь свидеться! А мы, и ждать забыли! Как ты? Цел, невредим? А здоров то, как стал! Ишь, какой ты! Уходил с боярином один Пеструха, а возвернулся – другой! Мать, царица небесная! Где ж ты так возрос то? Только худой…и вша на тебе, кипьмя кипит…

— Вошь, дело наживное! – весело ответил Пеструха: — Войду во двор, истоплю баньку. Придет карачун, и вшам и грязи дорожной. Как изба моя, стоит?

— Стоит, куды ей деваться! Не убежала еще! Все как есть, целехонько! Только двор то, пустой! Ну, про это ты с Мироном решишь: он староста, ему и решать, как тебе дальше жить.

— Не беда, дедка Балбош! Руки есть, кости целы. Наработаем, что потеряли. Ну, дед, бывай…заходи на огонек…

— Иди,.. Поспешай… Может, кого, в избе и застанешь! – многозначительно ответил ему дед, и хитро усмехнулся.

Дед остался, а Пеструха, быстро пошел к третьей от края леса избе.

Вошел во двор, огляделся: все как будто вчера, словно и не было  тяжкого года. Амбарчик, замшелая крыша погребицы, внизу чернела банёшка. Дом, присел от старости, но крепкий, врос в зеленую траву подопревшими бревнами. Под стрехой зачвиркали юркие воробьи.

— Ну, встречайте хозяина! – Пеструха низко поклонился своему дому. Горло пересохло, душило, колко царапало.

Повернул к колодцу. На заржавленной цепочке «журавля» болталась рассохшаяся бадья. Опустил ее в холодную глубину, вывернул на край пропитанного влагой, сруба. Сруб скользкий, Из щелей бадьи тонкие струйки брызнули. Непорядок. Напился, хорошо крякнул, и пошел в избу.

…К полудню распогодилось. Клубы унылых облаков угнало к Бусому бору, зацепило за острые верхушки елей. Хмурое небо разорвалось на лоскуты, в голубые разрывы падало жаркое солнце. Напитая до краю земля исходила лишней влагой, белесыми струйками душного пара. На травах быстро просыхали, вспыхивали и гасли,  радужные росные россыпи.

…Каменка в баньке уже прогорала. Пеструха плеснул в большую лохань последнюю бадейку воды, прокинул ковшом на закоптелые валуны. Выпустил паром едкий угар, и закрыл дощечкой волоковое оконце. Сбросил  одежонку, взобрался на самый верх полка, и долго хлестался старым, пожелтевшим веником.

Потом, распаренный, умиротворенный, смирно сидел в предбаннике, поглядывал на чистую рубаху и порты. Когда он вошел в избу, то сильно удивился. Вместо ожидаемой плесени, пыли и мышиной вони,  увидел прибранную горницу, чистые тряпицы на лавке и столе. В ларе лежала его простиранная одежда, и мелкие вещи.
Сердце Пеструхи гулко ухнуло. Неужели, его кто то помнит, не забыл, за полный год затянувшегося возвращения. От такой догадки, у него даже ослабели ноги, и сладко заныло под ложечкой… 

…Пеструха, в Ступино считался пришлым. Он и сам не помнил, как, и откуда, его, еще совсем маленького, вывез в свою вотчину Березнягу старый боярин Василий, отец Романа. Много позже ему говорили, что тот подобрал его в дороге, проезжая через побитую черным мором деревню. В тот год чума косила народ по всей Руси, а вот до далекого севера не дошла, не смогла пробиться через леса и болота.

Пеструша остался при самом боярине: проворный и смышленый, ловко справлялся с любой работой. Но больше всего его манили лес и охота. Заметив это, старый боярин приставил его к псарне, и Пеструха много лет сопровождал хозяина на охоте, и других забавах. Но когда тот помер, случилась беда: издохла лучшая сука из своры. Молодой боярин Роман разъярился, высек Пеструху, и в сердцах отправил его на проживание в лесное Ступино.

Только,  Пеструха не унывал. Зла на Романа не таил. Подумаешь, высекли! Было за что, сам виноват. Весело смотрел на мир разноцветными глазами: один карий, другой – зеленый. За эту особенность он и получил свое прозвище. Староста Мирон заселил его в опустевшую избенку, пытался пристроить парня к пашне, но из этого ничего не вышло: Пеструху безудержно манил лес.

И Мирон, махнув рукой, отпустил его на вольную охоту. Пеструха быстро сдружился с таким как он сам, страстным охотником, Чудином, много старшим его мужиком бобылем. Вместе они надолго уходили в лес, били проворную белку, ловили рудых куниц. Подстерегали на ручьях, стремительных, как перекатная вода, выдр. Добирались до дальних озер, где толстые хлопотуны бобры перегораживали ручьи плотинами, строили свои хатки.

Молодой боярин был доволен, сбывал меха за немалые деньги, и совсем освободил Пеструху от оброка и барщины.

…Пеструха прошел и избу. Распустил горловину заплечного мешка. Вынул кусок пожелтевшей солонины, завернутый в тряпицу хлеб. Нарезал крупными кусками. Ел долго и жадно. Насытившись, снова вернулся к заплечнице, достал из нее длинный сверток.

Бережно развернул промасленную дерюгу. На ладонь лег тяжелый пистолет. Матово поблескивала серебреная отделка круто изогнутой рукояти. Граненый ствол плотно вгнездился в ложе орехового дерева. Пеструха обласкал оружие взглядом, взвел курок, нажал на спуск. Сухо клацнуло бойком по кремню, выбило змейку желтой искры. Парень удовлетворенно крякнул, зашарил глазами по горнице. Подошел к божнице, и спрятал за иконой свое сокровище.

Это было все, с чем он вернулся из затянувшегося похода, пистолет, и еще горстка монет, в которой меди больше чем серебра.

На крыльце громко затопали ногами. Пеструха поставил иконку на место, обернулся к двери. Сгибаясь под низкой дверью, вошел толстый, низкорослый мужик с рыжей, лохматой бородой. Из-за его плеча выглядывал дед Балбош.

— Те-те-те! Ну, здравствуй, ратник! – неожиданно тонким, бабьим голосом запел гость, задрал картошку носа, цепко облапил длинными руками хозяина дома. Уколол бородой щеки парня, смачно расцеловал: по обычаю, трижды…

— Уж и не чаяли, видеть тебя! – радостный  бородач охлопывал Пеструху по спине и плечам. Смотрел любовно, ласково. На лице разлилось благостное умиление, но черные глаза колко буровили бывшего вояку: — Слышу, бежит Балбош, шумит про тебя. Я даже не поверил…

— Сподобил господь такое чудо! – зачастил счастливый дед: — Уже почти год, как ушел с боярином, и пропал. Не иначе как пресвятая мать заступница тебя ведет…Война не тетка, щей не даст. А ты, вон как, извернулся, и живой и ладный.

— И ты, будь здрав, дядька Мирон! – Пеструха покосился на болтливого деда, поклонился старосте: — Я и сам, не думал что вернусь. Всякое, в пути было. Лиха натерпелся – не передать, однако не согнулся. Только и выжил, думкой о вас, о доме.

— Так – так! – кивнул Мирон, плотно усаживаясь на скамье: — Поход не шутка. Говорят, много народу в нем сгинуло…Тыщщи великие.

Староста напрямую не спрашивал Пеструху о его мытарствах, но жесткий взгляд не ослабевал, требовал пояснений. Парень невольно повел плечами, ссутулился.

— Ты, дядька Мирон, не думай! За меня тебе ответ не держать! Не тать я, и не вор. Домой, через всю Расею, честно шел, не прятался. А боярин Роман, дома он? Жив ли?

— Что ты, что ты, милый! – деланно изумился староста: — И в мысли не было о тебе плохое думать! А боярин, слава богу – жив. В прошлом году, уже по полному морозу вернулся. А ратники, что с вами ушли, сгинули. Вот так.

— Знаю! – угрюмо кивнул Пеструха: — Видел я, как побили их татары стрелами. Сначала Семку, прямо под сосок. Потом Первушку…А там, и Дёмка пал…

— Вон оно, к-к-хак! – выдохнул староста, и выпучил глаза на притихшего деда: — А ты, стало быть, спасся. Тяжко было?

Пеструха опустил голову. Скреб ногтем чисто скобленую доску стола. Сшиб щелчком пробежавшего за крошкой таракана.

— Благодарствую, что двор сохранили! – он внезапно сменил тему: — Иду дорогой, и думаю: что тут, как тут? Может, и вертаться некуда.

— А как же! – староста важно погладил бороду, гордо задрал лысоватую голову: — Как было обещано, так и вышло, присматривали.

— Э-э! Тут больше Дуняшкина забота, чем обчества! – встрял дед Балбош: — Все она, родимая. Приходила, убиралась. Сама шла, никто ее не неволил.

Внутри у Пеструхи захолонуло. Даже коленки ослабели, как после ковша коварной медовухи, которую мастерски варит дед Балбош. Но он не подал виду, хотя был несказанно рад тому, о чем проговорился болтливый дедок. Ему очень хотелось расспросить про Дуняшу, но сдержался.

— Так говоришь, ты один, из наших, выжил? – Мирон требовательно вернул назад нужный ему разговор.

Парень кивнул. Но ответить не успел. Послышалось шлепанье босых ног. Дверь распахнулась.

— Батя, идем скорее! Меня мамка послала! – закричал мелкий, конопатый паренек. Перевел дух, шмыгнул обгорелым на солнце носом, и резко выпалил, как стрельнул из пищали: — Боярин едет! Уже гать перебрели…

— Ах ты, пострел! – задохнулся староста: — Что же сразу не сказал?

Он резво поднялся, подхватил шапку, и, не прощаясь с Пеструхой, быстро понес грузное туловище к выходу. Дед Балбош кинул на хозяина  виноватый взгляд, развел руками, и засеменил вслед за старостой.

Глава 6.

    В эти дни, Лютый не стал далеко уходить. Кружил рядом, как демон ночи. Близость людей приятно возбуждала его чувства, властно притягивала к ним. Он лежал на опушке березняка, чутко ловил запахи и звуки. Гулко шумели вершины деревьев, трепетали под легким ветерком. Меж них пробивался свет, пятнал траву, прошлогодние листья. Отливал искорками в спелой костянике. Высокие папоротники хранили приятную прохладу.

Но волчице не нравилось то, что делал Лютый. Она тихонько скулила, мяла носом жесткий бок друга.

«Уйдем! Опа