13 августа 2020

Зеленый хмель

….Бабуля стояла во дворе, черпала из фартука зерно, полными пригоршнями сыпала, как сеяла.

 «Цып..цып..цып». Под ногами у нее не шагнуть, тесно. Не куры, а вьюны пестрые. Торопятся, выхватывают корм из-под суетливых лапок и проворных клювов подружек.  Из огорода вылетела, захлопала крыльями, старая черная курица. Кинулась к стае, квохчет, сердится, что позвать забыли, без нее гребутся.

— От, скаженна! Наверно, помидоры поклевала! – вздохнула бабуля: — И шо я тэбэ цыганам не отдала?

Вспомнив о чем-то, пригорюнилась. Потом, села в холодок, на скамейку, под выбеленную желтой глиной  стену землянки, и засмеялась. Сама себе.

— Ты чего? – не поняла тетка Маня, соседка через дорогу.

Она вышла из дома, и, увидев во дворе напротив Марию, подошла на минутку, отдохнуть, побалакать.  Но та не отвечала. Продолжала посмеиваться.

— От, дурна! Ото, дурна! – только и приговаривала бабуля, вытирала фартуком, повязанного пояском поверх  вылинявшего халата, мокрые глаза.

Тетка Маня, с любопытством смотрела на подругу, не понимала причины ее веселья. Терпеливо ждала, когда та расскажет сама.

— У тэбэ цыганы буллы? – наконец спросила отсмеявшаяся бабуля.

— Булы! И шо?

— А нэ шо! – бабуля зорко глянула по двору, махнула рукой: — Коля! Бежи в огорочик. Нэ бачиш, куры на забор полизлы!  — крикнула внучонку: — Тихэнько! Каменюки нэ кидай, бо побьешь птыцю…

Коля, плотный крепыш,  кивнул, и побежал в сторону огорода. Всполошенная птица заметалась,  увиливая от длинной хворостины в руке проворного мальчугана.
— Ничёго нэ боятся! Скаженная птыця. Уже и коршуна дохлого, Иван, в огорочику  прыцепыв, и пугало стоит, бачишь…вон там…А им, хоть бы шо! –  пожаловалась бабуля.

— Так шо, цыганы? – не слушая ее, переспросила тетка Маня: — Обдурылы, чи як?

— Колы  б так! Я, дурна баба, сама сэбэ обдурыла: отдала им дви курыци. Та, ще мало показалось: видро помыдорив в мешок цыганенку высыпала. От дурна…от дурна…

— А на шо дала? – круглое, румяное лицо подруги тоже смеялось.

— Вот и сама думаю: на шо? – бабуля хлопнула руками по коленкам: — Дывлюсь – идуть: цыганка, и тры цыганенка. Маленьки, чумази, як чёрты, шо з грубы вылезлы. З мешкамы… Ладно, думаю, хай идуть! Хоть и цыганы, а все ж люды: шо нэбудь им дам … Вот тоби и дала —  шо нэбудь. Будь она нэ ладна!

— Хто?

— Та, цыганка! Тикэ прышла, и кажэ: давай, всю правду расскажу. И стала казать: як мы жилы, як робылы. Я и развисыла ухи. Слухаю, и правда: усэ про мэнэ, чертяка, знае. Пожалкувала я за сэбэ. Коля, крычу, пиймай курыцю. А вона, ворона чорна, курыцю в мешок засунула, и дальше балакае. Ну — всэ як про мэнэ. Я ще, другу, курыцю дала. А потом,  бачу, цыганенок на помидоры дывыця… Исты хоче…

— Отдала?

— Отдала! Полнэ видро. Солыть думала, а тэпэр нэма… А у вас булла?

— Була! – вздохнула тетка Маня.

— Тожэ, шо-то казала?

— Каза-а-ла!

— И тоже, им, дала?

— Дала! Хлиба…сала кусок…яички…

— И шо вона тоби казала?

— То шо и тоби! Шо ще нам казать? Як жилы, як робылы. Як мужик, то  быв —  то любыв…

Женщины приумолкли. Обе в возрасте, давно на пенсии. Рядом прожили жизнь, все на глазах, как на ладони. Только, тетка Маня, к этому времени овдовела, жила с сыном и снохой. И тоже, жили как все. Неловко стало обеим: вроде как  обманула их цыганка. Но все же, надо признать, что она говорила – чистая правда, так, по мелочам не сходится, а в основном, ей богу, не врала. Смущало одно, эта правда — для всех была одинакова: говори об одном человеке, в каждого попадешь. Не промажешь. Поменяй местами имена, и вот она, судьба их. Похожая, как колоски  в совхозном поле. Выходит, цыганка та и не перетрудилась: молола, что ей на ум пришло, и все равно – куда надо, в самую душу, попала метко…  в середочку.

Удрученные столь простым обманом женщины прятали друг от дружки глаза: стыдно. Побирушка чумазая, а вон, как обошла их. И еще, по селу с мешком бродит. И пусть шатается, не одним же им в дурах ходить. На то и цыган в ночи, что бы мужик рот не разевал…

Теперь жизнь, конечно,  другая, не как раньше. Было дело, с детства, нахлебались горюшка. Казалось на три жизни вперед. Жизнь, ой как много, отлила лиха на их долю, не жадничала, полными кадушками по хатам ставила. Все было: и любили их, и били. Жалели, и работой, мордовали до упаду. Что ж это за доля такая, выпала им, как будто, грешнее кузубайцев, во всем свете народа не было?

Грех, конечно, не причем. Кузубайцы народ не очень набожный, в меру. Но хоть особенно не верили, так и не ругали. Работой, тоже,  их не напугать. Как без работы?  Ею жил и  живет человек. Но когда на него наваливается еще что-то, похуже, тогда держись, мужики и бабы: плачь, ругайся, костери все и всех на свете, молись, падай перед иконами, а беду этим мимо хаты не проведешь. Все равно, хоть с краю, зацепится она, как лопух за штаны. Три войны, три нужды – многовато, на короткую половину одного века и на одну жизнь.  Вспоминать страшно. Но – выжили. Как могли, так и жили. Всем досталось: кому меньше, кому больше – но попало. Обложила народ беда — как дождем в степи, некуда было прятаться, всех нагнала, каждого промочило.

Не зря, когда заведется случайный разговор про те годы, через  которые довелось пройти, мужики и бабы сразу скучнеют, не хотят ворошить то, что миновало. Не доведи бог, снова так прожить. Как лихоманка, хуже тифа, сжигало, рвало людей лихолетье. Как началось, с четырнадцатого года, так и долбало, как дятел лесину, долгих  сорок лет… Только вместо щепок, летели пот, слезы, кровушка и жизни…

Но бабуля думала о своем, об обидном. Горечь за себя и подруг, пересилила то, что досталось всем. Свое всегда ближе, как не забывай, а нет – нет, да и кольнет не заживающая заноза под сердцем.

— И за шо, воны нас былы? – спросила сама себя бабуля, и вздохнула, вспомнив мужнину любовь и ласку: когда погладит, а когда – прибьет. Особенно – первый, царство ему небесное…если его туда пустили…

Тетка Маня не отвечала. Сидела, крепко обхватила пухлыми, с перетянутыми как ниткой, в запястьях, руками, края скамейки, разглядывала свои, обутые в старенькие галоши, ноги. Ей в жизни повезло больше, покойный не сильно обижал. Так, больше для фасону. А другим доставалось крепко. И действительно, за что мужики так с ними? За людей не считали. Побить жинку, все равно как скотину пнуть: только скот, иные мужики жалели больше. А баба, на то она и баба: все выдержит.

Женщины терпели, понимали: не от хорошей жизни, вымещают на них накопившуюся  тягость мужики. Может, так и надо было, но все же…

Выдерживали бабы: тянули, бедолаги, на своих плечах колхоз, семью. Терпели нужду, своих мужей. Кто из них выл громко, в голос. Всему свету жаловался. А кто, тихо: неслышно выплакивали свое горе старым матерям и батькам, и, вылив в свет беду, снова шли домой, к детям, в семью. Или так, выйдут в степь, постонут: высушит ветер мокрые щеки, и на том, спасибо. Хоть кто-то пожалел сироту…

Конечно, не все так жили. Были и такие, как Гришка Крюков: он на свою Ганну, в жизни руки не поднял. Завидовали ей бабы, хорошей, доброй завистью: можно ведь жить. И, хоть, нелегко жилось, а жинку свою, кохать, привечать, все же можно.
Цветет Ганна. Кофточка в талию, юбка отглаженная. Сама ладная, ямочки на щеках румяных. Коса, по городскому, назад уложена. Всегда веселая, улыбается. Баба, она как кошка: на ласку отзывчива. Кто погладит, пожалеет, тому и предана всю жизнь…
Гришка у неё мужик степенный, на скрипке играть может. За собой следит: по утрам, стакан смальцу горячего, Ганя ему подает. Все до рубля домой несет. Только, мужики, его за что-то недолюбливают: вроде как наш, а с другой стороны – не такой как все…

Но как тут разобраться, кто прав, кто не прав. Не все было горьким: жизнь, она как зеленый хмель. Когда из него дрожжи варят – он горький, хуже полыни. Наколотят браги, пьют – сладко. Выпекут хлеб – вкусно. А хмель остается хмелем: вьется по забору, цветет. А как пахнет, голова кружится! И живет он как человек: польют – растет. Не польют – увянет и рассыплется в мелкий прах.

…Бабуля крепко задумалась, расправляла складки на фартуке, и все больше уходила в растревоженную цыганкой память.

…Её Иван уже давно перестал пить. Сильно погрузнел, и больше лежал на кровати, в просторной комнате нового дома, который они поставили напротив старой, еще с украинского переселения, мазанки.

Курил крепкие папиросы «Казбек». Иногда, тяжело опираясь на палку, выходил во двор, ступал медленно осматривал хозяйство. В сарае у него стоял старый вол: большой, весом как две коровы, длинный. Рога в локоть, в бока торчат. Встречал своего грузного хозяина. Иван протягивал скотине кусок посоленного хлеба. Бык сопел, слюнявил ладонь, вылизывал колючим языком крупинки соли, смотрел вслед. Волов в колхозе давно уже не было, но упрямый Дудник не желал расставаться со своим старым товарищем по жизни: держал, себе в убыток. Когда еще был в силе, налыгал его в деревянное ярмо, возил волокушей сено, солому. Пахал землякам огороды. Но теперь, вол отдыхал почти второй год. Жевал жвачку, косил лиловым глазом на прямую улицу, фыркал мокрыми ноздрями в маленькое оконце сарая. Толкал широким лбом саманную стену: крепкая, не выйти на волю…

…У двери послышался кашель. Женщины вздрогнули, глянули. На порожке стоял Иван. Лицо широкое, желтое, отекшее. Видно, не спалось ему. Навалился двумя руками на палку, долго смотрел на тетку Маню, потом кивнул ей.

— Здравствуй, Манька! – равнодушно отвернулся, прошел во двор.

— Как он? – спросила подруга, легонько  кивнула в ответ соседу.

— Плохо: болие! – вздохнула Мария, жалостливым взглядом провожала мужа: — Бачишь, узнав тэбэ! Може, ему вжэ лучше стало…

— Ночью вин прыходыв до нас!  Пид утро, ще тэмно було! – тетка Маня печально смотрела вниз, тихонько шевелила ногой, отталкивая в сторонку приблудившегося котенка.
Котенок был маленький, ему хотелось поиграть, но не с кем. Вот и притулился, рыженький,  к теплой калошине.

— Знаю! Диты его от вас забралы, прывэлы! Ты, Манька, собаку вашу перевяжи,  куда нэбудь…в другэ мисто. Нэ дай, ще его покусае!

— Не-е! Вона его знае… Нэ тронэ…

Подруги снова умолкли. В Кузубае тайн нет, вся жизнь наверху плавает, как воск в холодной воде, которой отливала старого Дудника известная шептунья Чумачка: не помогло. Память Ивана уходила вместе со здоровьем. Иногда, она уносила его, куда-то далеко, видать в давно прожитое время. Тогда, мужик, не к стати, задавал странные вопросы:  про свою кузню, которой уже нет,  давно обвалилась и заросла серым бурьяном. Про быков, про пашню. Спрашивал за своих друзей, забыв о том, что они лежат на кладбище. Или, погибли, не весть где, в войну. Не дождавшись ответа, сердился: постукивал костылем, пыхтел толстой папиросой, уходил к себе, и ложился на койку.  Ронял горячий пепел на рубаху, снова сердился. Сетка кровати скрипела под его тяжестью. Не спал, смотрел в потолок, или в темноту, если это была ночь. Часто цыкал слюной, в купленную для этого дела, плевательницу. Часами разглядывал висевшую в половину стены картину: желтый песок, чудные деревца,  пустыня, всадники на тонконогих конях. Бьют копьями, стреляют их длинных ружей в громадных, гривастых львов…
За картиной была спрятана пачка «Казбека». На всякий случай…

Иногда, его что-то поднимало, звало. И он, послушный этому голосу, уходил к соседям, днем или ночью – без разницы. Те, уже привыкли к его посещениям, двери хаты были всегда  не заперты. Иван привычно проходил на кухню. Выходила тетка Маня. Простоволосая, разомлевшая ото сна, зевала, кипятила, разливала чай. Гость иногда пил, иногда нет. Сидел, слушал ее разговоры, отвечал редко, немногословно, больше молчал, о чем-то думал. Насидевшись, уходил. Но чаще, за ним приходили сын, или сноха Валя: сама тетка Маня, никогда не выпроваживала гостя, не могла.

Конечно, Мария знала, что ее Иван всю жизнь любил другую, а женился на ней. Кто этого не знал?  Кузубай маленький, все на виду. В одном углу еще только задумались, а в другом – уже конец задумки обсуждают.

Не сложилось что то, в жизни у ее мужа. Парубком был, страдал по Мане. Только не вышло ничего: его кохану —  выдали за другого, а самого, женили на Евдокии. Батьки редко спрашивали детей, любо – не любо. Решили, засватали, поженили. Только иногда, вели девчат замуж, как телку за налыгач, как на убой. Но кого это смущало? Под венец идут – все плачут. Кто его знает, отчего девка голосит: от радости, или от горя? А плакать надо, так положено: не нами придумано, не нам и менять. Угадали батьки – хорошо, не угадали в любовь молодых, то же не беда: стерпится. Дети пойдут, они всех примирят. А любовь, это штука такая, мудреная. Есть она на белом свете, или нет ее, об этом в слух не говорят. Не принято, неудобно…

Ивану повезло: Дуня дивчина красивая, статная, голосистая. Начнет песню выводить, весь Кузубай слышит. В работе – не баба, зверь. Мужику не уступит. Внешне, Иван был доволен. А вот Маня, все равно жила в его сердце, где то далеко-далеко, в самой глубиночке…Но переступать через бумажку от загса, через народившихся детей — ни он, ни она и не думали, смирились, жили…

Овдовел Иван по своей глупости. В тот год в колхозе отсеялись рано, весна была сухой, теплой. Ничего не предвещало беды, только она не спрашивает, когда ей приходить. Год как прошла коллективизация, оклемались, что-то прояснело впереди: а тут, на колхозные поля, на степь, нанесло засуху. Такую, что и без огня все на корню сгорело. Встревоженные люди мрачнели: это – голод!

В аулах было не лучше: исхудавший скот выгрыз до земли все что мог. Кони и коровы объедали высохшие лиманы, глодали жесткую рактиту. Брели в мелководье усохшего озера за зеленым камышом.

Вечерами небо затягивало мутной мглой. Полыхали сухие грозы. Глухо рокотал гром, в розовом небе ломались яркие сполохи молний.  Тайком от начальства, на горячий бугор  выходил старый Кабдыш. Аксакал молился, может, сжалится Всевышний. Он не понимал, чем Бог мешает новой власти, зачем всем сказали – нету его, сами жить будем.

Но Кабдыш знает: есть Бог, поэтому и молит о снисхождении.
Начальство видело старика, но молчало: когда надвигается беда, тут не до споров, что есть, а чего нет. Дети боялись: страшно было видеть застывшую в сумраке фигурку деда. Когда он уходил домой, не знали: наступала горячая ночь.

Дуня родила в начале лета того голодного года,  за неделю до Троицы. Отдыхала, счастливая, обессиленная. Иван, куролесил по поселку. Обмывал с мужиками дочку Танюшку. И надо было такому случится, кто-то подковырнул его тем, что, Маня, вроде как была его невеста, а вышла за другого. Обиженного Ивана понесло. Хуже, чем  выездную пару коней, председателя их «Ясного утра»

«Да что мне ваша Манька? Да моя Евдокия, за меня душу отдаст!» — ухмылялся, бил себя в гулкую, тугую как бочка, грудь, подвыпивший кузнец. Решив доказать слова на деле, гурьбой пошли к Ивановой землянке.

Была ночь. Евдокия с детьми спала, услышав шум подкинулась. Во дворе что-то горело. В дверь ломился мужик, стучал. «Пусти-и! Пусти-и…Ой, убивают!» В памяти Дуняши всколыхнулось детство: страшные глаза пьяных казаков, бандиты, женские крики, плач детей. Неужели снова, все вернулось? Обомлевшая женщина узнала голос мужа, метнулась к двери, сбросила крючок.

Последнее что она запомнила, багровое, в отсветах горевшего во дворе снопа соломы, лицо Ивана: он, увидев кинувшуюся на голос жену, довольно смеялся, победно оглядывался на весело скаливших зубы друзей…

…Потом, Дуню возили в Карасуль, в больницу: не помогло. Взялась лечить травами, наговорами бабка Кушнирка, потом шептала – отливала Настька Чумакова. Никак. Евдокия тихо угасала. Года через четыре родила еще одну дочку — Шуру, и  ушла. Не дожила, не до работала и не допела, свой короткий  бабий век, который не вместил в себя даже три десятка лет.

Иван смотрел в исхудавшее, бледное лицо покойницы. Красивые, уже закаменевшие губы строго сжаты. Чистый лоб под белым платочком нахмурен: за что вы меня так, люди?

Отзвенел ясный голосок, остались трое детей и горе. Простил себя за все случившееся Иван, или нет, судить, не людям, и даже не богу. А ему самому. Но кто, спрашивал его об этом? Кузубай видел горе и пострашнее этого.

Схоронив жену, Иван привел в землянку, нестарую вдову, с тремя детьми. Но через год разошлись. Потом, в его жизни появилась, тоже, вдовая  Мария, с  маленьким сыном. С ними, Иван и доживал свой век.

…В те трудные годы, особенно, в военные, он бывало – выпивший придет, обнимет своих детей, сгребет их в кучку, и плачет, плачет. Гладит по головкам, вжимает встревоженных  малышей в хрипучую грудь, мокнут детские волосики от отцовых слез. Чувствовали, тяжко их батьке. Душит его что-то… И тогда, плачут все четверо, маму вспоминают, батьку жалеют. Наплачутся досыта, протрут кулачками опухшие глаза, и заснут: вместе, друг на дружке, лишь бы с батькой. Укроются большим, ширше кровати – тулупом…В степи буран, ветер. А им тепло… Тулуп сухими овцами пахнет, и летом… Мама любила лето…

Но Иван поступал так, когда дома не было Марии: не хотел напрасно обижать, и без того, не обласканную судьбой, женщину. Только та все знала, и понимала. Ивановых детей жалела как своего родного сына Ваньку: тянула семью,  отогревала  душой и сердцем.

Прошло время, и все стало забываться. Только, зарастают ковылами могилки, но не зарастает память: разве что, она становится мягче, не такой бОльной.
Как ни страшна засуха, но все равно, придет время, небо захмарится, и прольется теплым дождиком. Степь отзовется, зазеленеет, оживет. Так и семья, если в ней снова есть добрая хозяйка: подняли, Иван с Марией детей. Мария состарилась, стала бабулей. Ласковое прозвище прочно прилипло к ней: некоторые и не знали ее настоящего имени.

Бабуля – это сердце Кузубая: грубое снаружи,  и нежное в середке, теплое и горячее. Открытое, как степь – просторное, большое. Краев, ее доброты не видно. Льется, льется из умных глаз ласка, и не выливается: нет ей конца, как не кончается кипяток в ее пузатом самоваре. Её руки, покрытые синими прожилками, раздавленные вечной работой, разливают чай по кружкам: самой пить некогда, только пот утирает. Глаза умели обнять всех, и своих и чужих. Хотя, надо сказать, в Кузубае чужих никогда не было: все люди, все свои…

…Женщины сидели, молчали. Многое напомнила им цыганка, ковырнула колдунья даже то, о чем хотелось забыть, да не забудешь. Видно, не забыл и теряющий память Иван: крепко сидело в нем полувековое чувство, к, состарившейся уже,  Маньке.

Бабуля не сердилась. Тем более, не ревновала: какая ревность в их годы, и к чему все это? И так, наболели, до кровавых мозолей сердца, что бы ранить их еще одной бедой.

— Ладно! Чего жалкувать? Отдалы, так отдалы! Не последнее: нэ буллы богати, и с ведра помыдорив не забогатием! А цыганята хорошеньки, чэрнэньки, як скворчата! Так и хочется их отмыть, отпатрать! Можэ побелиють! Хай едят, растут! На здоровье! – решительно сказала, как отрезала, сожаления и сомнения, бабуля.

Голос повеселел. Прищуренные глаза озорно смотрели на подругу.

— Тю… И правда! Зачем жалеть! Цыганятам тоже, кушать надо! Пойду я, засиделись мы! – улыбнулась тетка Маня. Поправила, завязанный узелком на лбу, цветастый платок и ушла.

Бабуля проводила подругу, глянула на солнце.

— Коля! Ловы ще одну курыцю: скоро папка с мамкой прыйдуть, а у нас исты нэма!

Куры кинулись в рассыпную: сегодня у них был нелегкий день, невезучий…

…Бабуля вынесла помои поросятам. Из сарая выходил муж, тянул за налыгач упирающегося быка. Сердце Марии захолонуло: давно, говорил сын, надо продать в заготконтору быка, зачем корм переводить? Мать соглашалась, но молчала: она не перечила мужу. Старый вол был для нее больше чем скотина: нехай живет. Все в этом мире старится. А тут! Не уж то, продать надумал, старый?

— Иван! Ты куда быка тащишь?

— Хай трошки походэ… Бачишь, дужэ застоявся! – буркнул муж, хлопнул по толстенному, воловьему  зашийку: — Цоб! Цоб цобэ!

Бык, нехотя передвигал толстющими ногами: копыта отросли, как клешни, некому подрезать. Покосился в сторону, ярма не увидел, лениво прошел в тень от тополя, зачесался об ствол. Светлая шерсть за корявую кору лохмами цепляется. Воробей, ворюга малая, не утерпел, хвать пучок и за стреху…

Иван стоял в стороне, смотрел. Тополь рос рядом со скирдой сена. Крепкий, каким был, когда то, посадивший его хозяин двора: широкий, раскидистый. Только толще Ивана, раза в четыре. Метра через два над землей, он распустился в  три ветки. Такие крупные, что, каждая из них, могла быть отдельным деревом. Высоко – высоко, поднимаются они в белесое небо, как в ситец, застиранный, голубой. Не было в Кузубае дерева старше и больше чем этот тополь.

Степь большая, поселок маленький. Затерялся в ней как зернышко в пустом амбаре. А тополь видно издалека: вот он, старый  двор – старого Дудника. И старый тополь. Все уже стало старым. Только одна степь не старится. Она и так, всю жизнь седая… Почти как дед Рыбалко: детишки, знавшие его стариком уже сами поседели, а дед не меняется. Только желтеет, и то, от табака, наверное. Курит не в меру…

Было сухо и жарко. Листья на ветках потемнели, жесткие, плотные. Самая верхушка, что под небом, уже начала сохнуть, белела оголившейся веткой, словно острая кость, высушенная, дочиста отшкрябаная солнцем и дождем от сочной, живой плоти. Но, сам тополь — живет…

Если бы не вороны, пятнают, паразитки, пометом листья, наверное, совсем было бы ему хорошо… Хотя, как без ворон: где им еще в степи сидеть, как не в тополях. Степь голая, только ракита в лиманах. И жухлая от солнца трава.

Тянется, она на восход, от Дудникова огорода с картошкой, ровная, до самого синего Ишима. Там, перескочив через речку, лениво плывет жарким маревом  аж до Кокчетава. И еще дальше. Наверное, до самого края земли.

И везде, в ней, притулились к речкам и озерам редкие поселки с тополями. По солнечным сторонам огородов вьется зеленый хмель: дрожжи варить, бражку ставить, хлеб печь. И петь про него, когда на душе плохо, или наоборот, хорошо…

«Ой, ты – хмэлю, хмэлю, хмэлю! Хмэлю зэлэненький!
Дэ ты хмэлю, зиму зимував…»

1920 – 1970 – 2020 годы. Василий Шеин.

  • 2560
  • 0
  • Наверх